Моя мать Марлен Дитрих. Том 2
Шрифт:
Сиделки всегда опасаются, чтобы их больных не обокрали — поэтому мне вручили страховки отца, его бумажник, золотые часы и зубной протез. Я обнаружила отсутствие его большого перстня. Отец с ним никогда не расставался. Помню, как сверкал квадратной формы изумруд, когда отец в гневе размахивал рукой. Он хотел быть похороненным с этим перстнем на пальце. Но перстень исчез, и теперь я не смогу выполнить его просьбу — хотя он об этом никогда не узнает. Такие вот дурацкие мысли лезут в голову у постели умирающего.
Когда я позвонила матери в следующий раз, я не смогла сказать ей ничего нового. В отличие от нее. Мне было приказано проследить, чтобы отцовских собак отправили на бойню. С истинно немецкой педантичностью она очищала дом своего мужа. Думаю, поскольку сама она
Врачи охотно согласились выполнить мою просьбу: дать отцу умереть в покое, прекратив «героические» попытки его воскресить. Его причастили. Мы ждали. Час проходил за часом. Отец отказывался умирать и продолжал бороться.
Госпиталь Креста Господня — замечательная клиника с квалифицированным и самоотверженным персоналом, но для спасения парализованного семидесятивосьмилетнего старика, вопреки всему решившего выжить, требовалась больница с более современным техническим оснащением. Мы с врачами обсудили целесообразность его перевода в МЦКУ [40] в Вествуде. И решили, что, поскольку больной так отчаянно борется за жизнь, он заслуживает, чтобы ему были предоставлены все возможные шансы. Я занялась сложной подготовкой к переправке человека, находящегося на грани жизни и смерти, из одной больницы в другую. Через семь дней после удара, мой отец, подсоединенный к поддерживающим жизнедеятельность системам, был погружен в частную карету «скорой помощи». Никто не верил, что он выдержит предстоящее долгое путешествие. Я поехала с ним. Если ему суждено умереть по дороге, я должна быть при нем — Тами бы этого хотела.
40
Медицинский центр Калифорнийского университета.
Когда «скорая» с визгом затормозила у запасного входа в МЦКУ, отец был еще жив. Умелые руки подхватили носилки и внесли их внутрь. Пока я заполняла необходимые бумаги, отцу поставили капельницы и присоединили к аппаратам в блоке интенсивной терапии на четвертом этаже одного из крупнейших в мире медицинских центров.
Двадцать второго августа, через двенадцать дней после удара, отец пришел в сознание и понял: с Руди Зибером случилось что-то ужасное. Вот теперь начнутся настоящие мучения… впрочем, он этого, по-видимому, хотел, иначе зачем было так отчаянно бороться?
Я позвонила матери и сообщила ей эту невероятную новость. Она отказывалась верить. Она никогда не понимала истинной причины серьезных отцовских недугов. И сейчас, полагая, что это «всего лишь» очередной сердечный приступ, не могла понять, почему при этом его парализовало, почему он потерял речь и сознание. Поскольку она собиралась двадцать шестого начать в Мельбурне репетиции, я предположила, что по пути в Австралию она заедет в Лос-Анджелес, чтобы посмотреть на мужа собственными глазами, побеседовать с его врачами. Я догадывалась: для нее настала пора приступить к выполнению кое-каких супружеских обязанностей — кроме денег, которые она взамен этого платила.
Я сидела на ступеньках госпиталя, поджидая материнский лимузин. Был прохладный ясный вечер, небо усыпано ранними звездами, воздух насыщен ароматом апельсинов. На подъездной аллее появилась машина. Дитрих, всем своим видом давая понять, что потрясающе красивая женщина — обезумевшая от горя жена, ворвалась в изолятор, где лежал ее муж. Хотя отец ее не узнал, она утверждала обратное. Доктора терпеливо рисовали ей картинки, показывали, где у него в мозгу образовались тромбы, где они произвели свое разрушительное действие. Пытались объяснить, почему — вопреки ее настояниям — в данном случае невозможно «немедленно» оперировать ее мужа.
Сжав губы, она подождала, пока врачи уйдут, и пронзила меня одним из своих взглядов: «И это твои обожаемые замечательные
Она сняла на ночь номер в отеле «Беверли-Уилшир» и страшно возмутилась, когда я твердо заявила, что возвращаюсь в свою комнату неподалеку от больницы. Весь следующий день она провела в хлопотах по устройству будущего своего мужа. Узнав, что я — ослушавшись ее приказания — не уничтожила собак, она пришла в ярость, но когда я стала настаивать, чтобы их вместо бойни отправили в специальный приют, согласилась отсрочить приговор. Потом, с глазами, сверкающими от непролитых слез, сообщила врачам, что после завершения австралийского турне намерена вернуться в Калифорнию, снять маленький домик в Беверли-Хиллз и посвятить остаток своих дней уходу за мужем, которого она будет вывозить на солнышко в кресле-каталке. В ее голосе звучала неподдельная нежность — она искренне верила каждому своему слову.
Мужчины-врачи, очарованные супружеской преданностью этой прекрасной женщины, таяли, слушая ее. Они были далеко не первыми, кто на протяжении долгих лет слышал из уст матери такие слова, а также изложение планов, которые она строила в отношении своего калеки-мужа. Ни калифорнийские врачи, ни те, кому впоследствии довелось слышать нечто подобное, не усомнились в подлинности этого идиллического сценария. Никто не сказал: «Посвятить свою жизнь уходу за немощным мужем — это прекрасно и заслуживает всяческого восхищения, но не лучше ли отдать все силы, чтобы помочь ему поправиться? Помочь подняться на ноги? Вместо того, чтобы вывозить в коляске на солнышко, помочь ему вновь обрести чувство собственного достоинства?» Она улетела в Австралию, я осталась.
В тот день, когда отца посчитали достаточно окрепшим, чтобы перевести в неврологическое отделение, я пришла к нему попрощаться. Надеясь, что отец уловит смысл моих слов, я стала говорить, что горжусь им, что восхищаюсь тем, как он любит жизнь, как героически за нее борется; я сжимала его здоровую руку, гладила здоровую щеку и мечтала, чтобы в моих силах было сделать для него что-то большее.
Вернувшись в Нью-Йорк, я не переставала внимательно следить за тем, как идут дела у отца, и дважды в день звонила матери в Австралию — сообщала последние новости. Она была абсолютно уверена, что он не выйдет из больницы, и с маниакальным упорством требовала расправиться с его собаками. Она ведь готова заплатить за то, чтобы их убили, «даже похоронили», — почему же я отказываюсь выполнить ее распоряжение? Что же касается отцовского дома, то нужно увезти оттуда все его имущество, а дом продать.
К счастью, мать была всецело поглощена гастролями, и мне довольно легко удавалось ее обманывать. Сколь бы непрактичным это ни казалось, моему отцу для выздоровления было необходимо, чтобы его дом, его вещи, его животные — все, чем он дорожил, — сохранились в целости до его возвращения. Можно сказать, это была соломинка, за которую он цеплялся — ничего другого у него в жизни не было.
Между тем в Нью-Йорк начали приходить дурные вести. Австралийские гастроли были на грани срыва. Мне позвонил разгневанный продюсер: мисс Дитрих постоянно всем недовольна — ее не устраивает звук, свет, оркестр, зрители, администраторы. Она оскорбляет всех подряд, она вечно пьяна — и на сцене, и вне ее. Билеты не распроданы, организаторы гастролей подумывают об отмене оставшихся концертов. Меня спросили, могу ли я взять на себя задачу подготовить к этому мать. Мы с преданным ей импресарио, посовещавшись, предложили продюсерам компромиссный вариант. Мы сделаем все возможное, чтобы уговорить мисс Дитрих сократить турне, и попытаемся сгладить самые острые углы, если они, в свою очередь, согласятся полностью выплатить ей предусмотренный контрактом гонорар. К счастью, им всем так хотелось от нее избавиться, что они смирились с потерями.