Можайский — 3: Саевич и другие
Шрифт:
— Что? — Чулицкий явно не верил своим ушам: его глаза широко раскрылись, нижняя челюсть слегка отвисла.
— Он сразу во всем признался.
— Не может быть!
— Еще как может.
— Да ведь это… — Чулицкий, начав, осекся, так и не сумев подобрать достойный ситуации в целом и члена Управы в частности эпитет.
— Черт знает что? Согласен. — Можайский кивнул, но, как ни странно, не с подобавшей его должности печалью, а с неприкрытым задором. — Но попробуй предположить, для чего это делалось?
— Да что тут предполагать! — Михаил Фролович даже покраснел от возмущения. — Что тут предполагать!
— А все же, ты попробуй!
— Минутку, господа, — вмешался я, прекращая ненужный спор. — Говори просто, без загадок: что тебе наплел этот человек?
Губы Можайского опять скривились в усмешке:
— Этот человек? Тебе даже имя его неинтересно?
Я в растерянности захлопал глазами — в чем все-таки Можайскому не откажешь, так это в умении
— А что, ты готов назвать его имя?
— Конечно!
— Но ведь я напишу об этом заметку!
— Да ради Бога!
— С ума сойти! — я уже ничего не понимал: с каких это пор полученные явно только по дружбе и только под условием держать рот на замке сведения о коррупции — а кто бы их стал давать на каких-то иных условиях? — кто-то готов был разгласить с такой феноменальной легкостью? — Ты серьезно?
— Совершенно.
— Ну, давай!
Можайский выдержал театральную паузу и произнес дурашливо-драматическим тоном:
— Александр Николаевич Оппенгейм [81] . Тайный советник, доктор медицины, почетный мировой судья, гласный губернского и уездного земских собраний, гласный столичной Думы, попечитель Александровской больницы в память девятнадцатого февраля шестьдесят первого года, председатель столичной санитарной комиссии, член городского больничного комитета. Прошу любить и жаловать!
81
81 Современным любознательным петербуржцам этот даровитый врач известен в несколько ином «амплуа»: как бывший владелец доходного дома на Лиговском проспекте, 27. До перестройки дома архитектором Докушевским (в 1882 году) в нем некоторое время снимал квартиру Достоевский, здесь же начавший писать роман «Подросток».
Мы — Чулицкий и я — так и сели: оба на край стола, и стол не выдержал. С грохотом и звоном на пол посыпались бутылки и стаканы. С руганью в сторону отскочил стоявший тут же Митрофан Андреевич. Саевич пискнул и тоже отскочил. Инихов буквально выпрыгнул из кресла и бросился на помощь своему начальнику. На помощь мне подоспели и сам Можайский — невольный виновник произошедшего крушения, — и наш юный друг, поручик Любимов.
— Неожиданно, правда?
— Это что, — вопросил поднявшийся на ноги Чулицкий, — шутка?
— Нет.
— Но этого просто не может быть!
— Еще как может. Ты ведь не захотел подумать над причиной?
Чулицкий заморгал.
Я — тоже поднявшись и пнув какую-то, особенно назойливо лезшую под ботинок бутылку — потребовал объяснений:
— Не строй из меня дурака! Я не могу давать такое имя в заметку, не имея доказательств!
— Ну, хорошо, — сдался нашутившийся вволю Можайский, — всё даже не просто, а еще проще. Ключевые слова в прилагающемся к этому имени впечатляющему списку должностей — «председатель санитарной комиссии». Даже странно, что вы — ты, Никита, и ты, Михаил Фролович — напрочь забыли о дебатах насчет проституции в связи с постановлением [82] о переводе надзора над ней из ведомства врачебно-полицейского комитета в городскую Управу. А ведь была создана целая исследовательская группа, на протяжении нескольких лет собиравшая статистические данные и вообще занимавшаяся прояснением тех вопросов, которые возникли в связи с таким постановлением. В частности — насколько эффективным будет такой надзор [83] . Как рассказал мне сам Александр Николаевич, больше всего опасений вызывала возможность резкого ослабления контроля за уличной проституцией, во всяком случае — судя по весьма негативному опыту московских коллег, а также, скажем, коллег из Минска, где подобное предложение — передать контроль от полиции управе — уже давно реализовано [84] . Исходя из самых мрачных предположений, прорабатывались различные варианты, в том числе — и самые, если можно так выразиться, одиозные. Вот одним из таких одиозных предложений и стала своего рода легализация уличной проституции: того из ее видов, какой хотя бы отчасти можно было поставить на учет. Это, как вы понимаете, проституция под сутенерами. Думаю, нет нужды объяснять, что сутенеры — как никто другой — заинтересованы в легализации своей предприимчивости или — хотя бы — в том, чтобы им, сутенерам, не чинили особых препятствий.
82
82 В 1898 году.
83
83 Нужно сказать, что опасения были обоснованными. На примере московского опыта аналогичной передачи надзора из полицейского ведения в ведение управы выяснились прямо-таки шокирующие факты, причем двоякого рода. Во-первых, оказалось, что полицейские врачи весьма небрежно относились
84
84 В 1891-м году.
Чулицкий достал из кармана платок и отер покрывшийся испариной лоб. Я же, полагая, что ослышался, уточнил:
— Ты это сам всё только что придумал?
Можайский посмотрел на меня так, что за его неизменной улыбкой в глазах ясно обозначилось недоумение:
— Помилуй! Это уже — правда, и ничего кроме нее.
— Ну и ну!
— Фантасмагория какая-то! — Митрофан Андреевич. — Похлеще моих негодяев [85] будет!
Можайский пожал плечами:
85
85 Митрофан Андреевич имеет в виду нескольких нечистых на руку пожарных: речь о них будет ниже, в соответствующем разделе сушкинского «отчета» — «Кирилов и другие».
— Фантасмагория или нет, но мы должны отнестись к эксперименту снисходительно. В конце концов, Александр Николаевич и другие члены комиссии исходили только из соображений всеобщего блага. Ситуация, как вы, господа, несомненно, знаете, и в самом деле угрожающая. Даже при полицейском надзоре распространение заразных болезней вроде любострастной [86] приняло вид настоящей эпидемии.
— И поэтому нужно узаконить проституцию! — Чулицкий едва удержался от того, чтобы сплюнуть на мой паркет.
86
86 Сифилиса.
— Никто ее не узаконил. — Можайский снова пожал плечами. — Эксперимент провалился и был свернут.
— Ах, вот как!
— Да. Правда, провалился он больше из соображений этических, нежели практических, но все же.
— То есть? — я.
— В Думе решили, что общество еще не готово принять такую концепцию, что, кстати, наглядно подтверждается и выражением ваших с Михаилом Фроловичем физиономий!
Я отступил на шаг и машинально провел по лицу ладонью, словно стремясь стереть с него то выражение, о котором говорил Можайский, но которое лично я — стоя не перед зеркалом — видеть, разумеется, не мог.
Объясню.
Считая себя человеком просвещенным и взглядов вполне либеральных, я полагал своей необходимостью терпимо относиться к различного рода современным веяниям, новшествам, так сказать. Принять законность проституции я не мог — всё мое существо восставало против этого, — но разум нашептывал: общественное благо выше личных пристрастий. И ведь в словах Можайского, в его доводах или, точнее, в доводах господина Оппенгейма справедливое зерно не просто имелось: оно было видно невооруженным взглядом! Именно поэтому, будучи пойман за руку на собственном брезгливом отношении к жуткому с точки зрения морали предложению узаконить проституцию, я поспешил избавиться хотя бы от соответствующего выражения на лице.