На том берегу
Шрифт:
Как-то весной, через полгода после похорон, побывав на кладбище и узрев, как неприютно выглядит простенькая, временно обустроенная, хотя и аккуратно прибранная могилка Парамона, они приехали на свой остров и там, возле костра, прямо на песке принялись, в который раз, рисовать свои проекты, каждый свой предлагал, а потом обсуждение устроили. И дело, помнится, до ругани дошло, каждый, разумеется, защищал и отстаивал свой проект и доказывал несостоятельность проекта другого, но, кажется, так ни к чему и не пришли.
И вот стояли, униженные и растерянные, перед этим нежданно-негаданно, будто из-под земли поднявшимся гранитным серовато-розовым камнем, топтались, не смея глаза поднять друг на друга,
Кажется, Серёга первый начал постыдный тот диспут.
— Нет, старики, вы как хотите, — он скептически закачал головой, — но это не Парамон. То есть вообще ничего общего! Вы на глаза посмотрите. Колючие, злые какие-то. А эта усмешечка, полупрезрительная, полунадменная… Не тот взгляд, не тот характер, всё приблизительно, случайно.
— А ты ни разу не видел его таким? — не очень уверенно, помнится, начал Митька, потому что ему как раз показалось, что художнику удалось уловить в характере Парамона что-то похожее, что сразу же бросилось Митьке в глаза. Были минуты, когда кто-то или что-то вдруг выводило Парамона из себя, чья-нибудь глупость или несправедливость какая-то, и он вот так же прищуривал глаза, прятал в них сдержанную усмешечку. — А я видел, и мне, наоборот, кажется, что он угадал в его настроении…
— При чём здесь настроение? — не согласился Сергей. — И вообще… Ты его и знал-то без году неделя, а я, слава богу… Попахали вместе не один год. И дело не в том, какими мы бываем иногда и какими видим друг друга, тут можно знаешь как далеко уйти. Речь о типичном, характерном для человека, а не о том, что случайно, что субъективно. И я его тоже разным видел, и сердитым, и весёлым, но он всегда, как бы это сказать, мягче, что ли, был, интеллигентнее.
— По-твоему, интеллигент не может позволить себе взглянуть на кого-то вот так, с презрением, злыми глазами. — Митька настаивал на своём, — тем более, если этот кто-то достоин презрения. Интеллигент — это прежде всего неумение притворяться, способность оставаться самим собой.
— А я считаю, — вступил молчавший до этой минуты Глеб, — что это право художника, и мы не вправе, — он сбился, — вернее, Митька всё-таки больше прав… А почему бы не согласиться и не принять его таким, каким увидел его художник, чеканщик этот, и мы не имеем права не доверять художнику. Прежде чем отрицать, нужно постараться понять, и я, например, его так понимаю… Он усмехается над судьбой, презирает её и смеётся над смертью. И вовсе не злость в его глазах, а совсем другое, может, загадка какая-то, для нас всех, чтобы мы вот так стояли и думали…
Они и дальше, наверное, спорили бы, потому что Серёга, не желая оказаться неправым, заговорил совсем уже о другом — о назначении искусства вообще и о праве художника, в частности. Но тут хмуро и как-то нехорошо молчавший Пашка охладил их дискуссионный пыл.
— Побойтесь бога, мужики, — сказал он, — не на вернисаж пришли. Грех нам — вот так стоять и судить другого, когда судить-то надо самих себя. Обскакали нас, дураков, с памятником, ткнули носом, как мальчишек, и поделом. Вот об этом, если вы так хотите, он и думает, глядя на нас, пижонов и лицемеров несчастных. Болтаем чёрт знает о чём, и каждый при этом пыжится, хочет показаться друг перед другом и перед ним этаким заботливым умником, более достойным, чем другой, его памяти. Братцы, говорит он, да бросьте выпендриваться, вы же не за этим сюда пришли, я же насквозь вас вижу, так не обижайте ни себя, ни меня ненужным этим обманом, не распускайте сладкие
Говоря это, он тут же, на глазах у подрастерявшихся приятелей совершал, не теряя времени, несложную в общем работу: развязал тесёмочки на рюкзаке, достал из него походную кружку, за ней бутылку «столичной» — была в те времена такая водка, а потом из пакетика полиэтиленового извлёк огурчик солёный, один на всех, сорвал блескучий колпачок с горлышка, плеснул в кружку «по чуть-чуть» и пустил её по кругу…
И некуда было деться, и отказаться было нельзя, просто грех было отказываться, потому что… Да что там говорить и лукавить друг перед другом, нечего изворачиваться: памятник-то стоит и поставлен не ими, так о чём спорить, кого винить! А помянуть Парамона, пожалуй, и в самом деле не грех. Там, на острове, когда доберутся и усядутся возле костра да разложат свою скатерть-самобранку — это само собой, но и здесь, перед могилкой покойного друга, чтобы он знал, видел: вот они, рядом, живут и помнят о нём — тут уж, как говорится, сам бог велел. Ну, сплоховали немножко, опростоволосились и перед Лерой, и вообще, но с кем не бывает!
Потом, когда вернулись в город после того мальчишника, кто-то из них, то ли Глеб, то ли Пашка, набрался смелости, позвонил Лере и спросил покаянно об этом памятнике: кто, мол, ставил и чья работа? Оказалось, журналисты московские, бывшие коллеги Юры по международному отделу: сами заказали, сами привезли и установили минувшей осенью. А барельеф, чеканку по меди, сделал известный московский художник, Юрин хороший знакомый.
И теперь, припомнив снова об этом, Дмитрий Михайлович задумчиво покачал головой: сплоховали, мол, сплоховали! Но ни досады прежней, ни давнего, когда-то пережитого стыда, от которого они тогда готовы были сквозь землю провалиться, только бы не глядеть друг другу в глаза, лишь бы не встретить Леру на улице, — ничего этого не почувствовал он теперь.
Вот только оградка на могилке Парамона, кем-то выкрашенная недавно, почему-то вспоминалась, не давала покоя.
8
А Глеб тем временем о Пашке подумал… Представил, как приедут они на остров, если, конечно, сумеют добраться туда, если отыщут в деревне лодку, если переплывут… Так вот, приедут они, и чего-то им будет не хватать. Ну, во-первых, не будет ухи, это как пить дать, потому что никто из них удочки и вообще никаких снастей не взял, да если бы и взяли, что толку, какие они рыбаки. С ложками, в основном.
И вот соорудят они костерок, достанут из своих кошёлок и рюкзаков что бог послал, вернее, что жёны заботливые им подложили, колбаски нарежут, огурчиков свеженьких, какую-то баночку, может, вскроют, лосося какого-нибудь в томате, усядутся, как бывало, у костерка и вспомнят… Вспомнят, как Пашкину ушицу хлебали. Вот кого им будет не хватать!
А уху Пашка и в самом деле варил отменную. И надо было видеть, как колдовал он, бывало, возле костерочка, у дымящегося, побулькивающего котелка, источающего по всему острову божественные до головокружения запахи, никого «на нюх» к нему не подпуская. И было нестерпимо трудно, просто невозможно было ждать желанной той минуты, когда, закончив своё священнодействие, эту в общем-то нехитрую операцию с лаврушечкой, с перчиком, с подсолнечным маслицем, с лучком и ещё с какими-то травками, он постучит наконец ложкой по котелку и объявит с церемонным поклоном: мол, воссядемте, братья!..