Не родит сокола сова (Сборник)
Шрифт:
Сёмкин стал мрачнеть, потому что бутылка уже была допита, а посудина выброшена в палисадник при магазине, на сухую кудель прошлогодней травы, опутавшей комель тоненькой и кривой, исчахшей березки. Мужики докуривали короткие цигарки, посматривая на коней, привязанных к штакетнику, нетерпеливо мотающих шеями и бряцающих удилами. Но перед тем как распрощаться, Сёмкин привычно распластался с Краснобаевым, признавшись тому, что это он, Никола, изрезал его сети, и мужик выматрил его при ребятишках. А забравшись в седло, еще повертелся перед магазинским крыльцом, наезжая на Сёмкина; спугнул Ванюшку с Базыркой, словно коршун цыплят, при этом хлестал свистящим бичом по ичигу и туго натягивал узду, отчего конь храпел, нервно кося черным глазом,
— Жогнуть бы тебя бичом…гнида! — скрипнул зубами Краснобаев. — Да мараться не охота. От таких, как ты, полудурков вся беда в деревне. Догадывался, что это ты мои сети испластал… Ох, не попался под горячу руку!.. Я не Петя Халун, я бы сунул тебя в озеро рыб кормить.
Сёмкин вскинулся на ноги, побледнел, но не шевельнулся, хотя перед самым его лицом храпел, брызгал слюной взнузданный конь, лишь на плитчатых скулах взыграли желваки.
— Не пугай — пуганные. Вам волю дай, вы и страну под дворам растащите.
— Но я тебя еще прищучу, — посулился Краснобаев, сдержавшись из-за ребятишек, в страхе прилипших к штакетнику.
— Кончай! – крикнул ему Гриня Черный, тоже сидящий в седле. — Чего ты до него доскребся?! Больной же…
Краснобаев напоследок завернул крутой матерок и сходу пустил коня хлесткой рысью.
— Эх, не то времечко! – с жестокой жалостью простонал Сёмкин, глядя вслед верховым. — А то бы я показал тебе, сукин сын, где раки зимуют. Я бы научил тебя родину любить.
8
Оттого что небо, затянутое тучами, быстро счернело, до времени стал опускаться на землю душный вечер; деревня, в жаркие дни оживавшая к закату, сейчас, не успев очнуться от дневного зноя, опять стала ладиться ко сну. Чуть не чиркая крылами о землю, низко кружились ласточки.
Когда погонщики скота пропали за излучиной улицы, а пыль лениво улеглась в крапиве у заплотов и палисадов, когда замер стукаток копыт, Ванюшка будто разом проснулся от долгого и топкого сна. Припомнился отец, помахивающий кожаным чембуром, которым обычно завязывали ворота скотного двора, и — как он присел на корточки перед дедом Кирей, чтобы позабавиться привычной шуткой про могилки; потом ожили слова, сказанные Гриней Черным: «Петро Краснобаев свою коровенку сдал… сдал… сдал…»
Когда-то бойня для скота была недалеко от краснобаевского дома, но деревня расстроилась, и ее отнесли дальше поскотинной городьбы, к самым могилкам. Скот забивали зимой, летом же гнали живьем на мясокомбинат в степные столицы, – Улан-Удэ либо Читу. И на бойне, да и на комбинате, как поминал отец, били скотину обухом топора, насаженного на долгое красное топорище, чтобы не видно было крови. Вспомнив про красное топорище, Ванюшка сразу же узрел душевным оком красный нож, что приблазнился в пыльной воронке, и в глазах померкло.
Стемнело до уютной, сонной темени стайки с застоявшимися запахами прелого назьма и кислого молока; родился в ушах и завыл по-степному протяжный, бурятский заупокойный мотив, текущий из высушенного бычьего пузыря; мотив был похож на вой пурги за печной вьюшкой. У-у-у-у-у!.. — подрагивал и не спадал тоскливый, пробирающий до сердца вой, летающий над обреченно притихшей деревней. Потом в глазах Ванюшки прояснело, и, словно во сне, увиделось вчерашнее наливное утро, когда он нещадно охлестывал Майку измочаленным тальниковым прутом, а Майка, вывернув голову назад, смотрела на него влажными глазами, будто островками умытого дождем, глубокого ночного неба, по ласковой звездочке в каждом; смотрела не то виновато, не то удивленно, а может, и так и эдак сразу.
Припомнилось до слез привычное, слитое с ним, как продолжение жизни, и забытое в суетно-беспамятные, предсвадебные дни: глуховатый, вроде теперешнего, застойный вечер, когда с отчетливой протяжностью ноют комары, залетевшие в деревню; Майка,
А уж мать бренчит подойником. Садится на низенькую седушку с раскоряченными ножками и прилипшей коровьей шерстью, протертую до бурого блеска и лоснящуюся от мази, коей смазывают соски. Мать, прижавшись щекой к коровьему брюху, стиснув коленями подойник, несколько раз легонько шлепает по вымени, зазывая молоко, потом, по-свойски разговаривая с коровой, будто с товаркой, с той же Варушей Сёмкиной, начинает доить; голосисто поет, гудит ведерной пустотой напористая молочная течь. Ванюшка же, словно в благодарность за молочко, гладит и гладит Майку, пуще закручивает капризный завиток на лбу, трогает, морщась от жалости, обломанный рог.
Не досмотрев других видений, водянисто наплывающих перед мокрыми глазами, Ванюшка сорвался с магазинского крыльца и побежал на край деревени, куда урысили верховые. Рубашка на спине надулась белым пузырем, и слезы, не застаиваясь на лице, срывались со щек перезрелыми, горькими ягодами. Базырка удивленно посмотрел в Ванюшкину спину, поморгал, кинулся было следом, но тут же запыхался, отстал.
До скотного двора у поскотины, где гуртовали коров, телок и бурунов перед угоном на бойню, не ближний свет, тем более, такому слабому бегуну, как Ванюшка, — километра три с гаком вдоль деревни, узким серпом лежащей подле озера, но он бежал и бежал, почти ослепнув от слез, не чуя земли под ногами, и все же тихо-тихо, как навред, уходили за спину тесовые заплоты, частоколы, тыны.
Такой уж выпал парнишке ненастный день в череде других, тихомирнее: то с моросью, то проливным дождем, не давая путем просохнуть, хотя деревню весь день жарило на июньском солнышке, загоняя в тень и воду вялую сельскую жизнь, пуще размягчая и притупляя ее. Дневное светило уже спряталось за лесным хребтом, но все еще роился скопленный за день, банный жар, – ветер, как налетел, так и укрылил, не разогнав загустевшую духоту.
Когда парнишка уже не мог бежать, не мог совладать с сердцем, а оно, запалившись, рвалось выметнуться из груди на закаменелый тракт, когда сквозь онемелые, пересохшие губы не мог пробиться шепот, наконец-то показался скотный двор. Еще не в силах справиться с дыханием, с колкой сухостью забившей горло, Ванюшка надсадно отпыхивался, одиноко белея на сумеречной, отходящей ко сну земле, и, худо соображая угарной головой, оглядывал скотный двор. Больно ныл, западая и екая после быстрого бега, правый бок, и Ванюшка, покачиваясь от боли, прижимал его обеими руками.