Не все были убийцами
Шрифт:
Мы шли довольно долго до станции метро Оскар-Хелене-хайм. Спустившись в метро, мы доехали до Виттенбергплац. Оттуда мы опять пошли пешком до Савиньиплац и сели в электричку. На следующей остановке мы вышли, пешком дошли до Курфюрстендамм и свернули на Гекторштрассе. Лона называла это “заметать следы”. Я и сегодня помню, как болели тогда мои ноги. Мне хотелось только одного - лечь где-нибудь и уснуть. Все вдруг стало как-то безразлично. Даже если бы нас арестовали и привезли на Гроссе-Гамбургерштрассе. Лишь бы дали хоть какой-нибудь матрац. А кто знает, как нам будет у этой русской…
Людмила Дмитриева обладала аристократической внешностью. Узкое лицо, голубые миндалевидные глаза, темные волосы (наверное, крашеные - кожа была довольно
Это была типично берлинская квартира. Из большой прихожей, повернув направо, можно было попасть в анфиладу просторных комнат, отделенных одна от другой раздвижными дверьми. Больше всего меня поразил музыкальный салон - там стоял огромный рояль, на полу был большой ковер. Другой мебели в комнате не было. Анфилада комнат заканчивалась выходившей в коридор дверью. В этот же коридор выходила комната для прислуги, ванная и еще одна маленькая комната. Коридор заканчивался дверью с матовым зарешеченным стеклом. “Это второй вход в квартиру, для прислуги”, - сказала Дмитриева.
Она взглянула на мать. У нее был очень низкий голос, глаза смотрели холодно и равнодушно. Мать слегка улыбнулась и кивнула с таким видом, как будто в лучшие времена у нее тоже было что-то подобное.
“Вы можете расположиться в комнате для прислуги, а ваш сын - в маленькой комнате. Конечно, вы можете поменяться друг с другом, но я думаю - вам разумнее ночевать рядом с дверью в основные комнаты. Я предполагаю, что у вас более чуткий сон, чем у этого молодого человека”.
Дмитриева в первый раз посмотрела на меня. Посмотрела тем же равнодушным, холодным взглядом, которым до этого смотрела на мою мать. Взгляд этой женщины испугал меня, но голос и акцент меня очаровали. Она казалась существом из иного мира.
На Лону, видимо, Дмитриева тоже произвела сильное впечатление. Мать же выглядела совершенно невозмутимой. Она сказала, что спит довольно крепко, к тому же она - взрослый человек и поэтому нуждается в большей комнате, чем ее сын, но, очевидно, предложение госпожи Дмитриевой имеет уважительные причины, и она, конечно, возражать не будет. Людмила Дмитриева кивнула в знак согласия и, окутанная сигаретным дымом, направилась обратно в музыкальный салон. “Дверь слева в прихожей ведет в мои личные апартаменты. У меня часто бывают гости. Я прошу вас ни при каких обстоятельствах в эти комнаты не заглядывать. Кроме того, здесь, в музыкальном салоне, часто устраиваются концерты, и тогда вам нужно оставаться в ваших комнатах и сидеть там как можно тише. В такие вечера я буду запирать двери в ваши комнаты. Ключи будут находиться у меня. Только тогда, когда уйдут все гости, я опять открою ваши двери. Это необходимо, потому что среди гостей иногда могут быть господа из партии. Иногда”, - подчеркнула она. В первый раз я увидел подобие улыбки в ее глазах. “Теперь этот молодой человек может идти к себе в комнату, а мы должны обсудить некоторые финансовые дела”. С этими словами она отпустила меня.
Речь Дмитриевой всегда была такой, и в ее присутствии мы тоже начали так говорить. Мать иногда выражалась так изысканно, что у нее, по ее собственным словам, “язык спотыкался”. Когда мы оставались одни, она копировала акцент Людмилы, а я покатывался от смеха. Она тоже говорила, коверкая гласные в словах. У меня и по сей день сохранилась скверная привычка подсмеиваться над плохим произношением.
И все же это был, пожалуй, самый приятный, хотя и короткий, период нашего подпольного житья. Насколько было можно вообще говорить тогда о чем-то приятном. Мать быстро подружилась с Людмилой. Дмитриева была щедрым человеком, когда дело касалось денежных расчетов. Они с матерью вели общее хозяйство, в которое каждый вносил столько, сколько мог. О нашем положении мы вспоминали только во время вечерних
Говорят, ко всему можно привыкнуть. Но к воздушным налетам я так и не привык. Грохот зенитных орудий, удары бомб, свист авиационных мин. Затем - внезапное короткое затишье, и слышнее становился гул моторов американских “летающих крепостей”. И снова - грохот зениток и разрывы бомб. Все сливалось в какую-то страшную, адскую музыку. Сидя в нашей комнатушке, я пытался оставаться спокойным, старался держать себя в руках. Это мне хорошо удавалось. Во всяком случае, мать не делала попыток успокоить меня. Но внутренний холод, внутренняя дрожь охватывали все мое существо и еще долго не проходили после конца налета. Иногда я даже начинал стучать зубами, и тогда мать думала, что я простудился и ей нужно срочно принимать какие-то меры против моей простуды.
Наконец звучал отбой, и мы слышали, как Дмитриева отпирает дверь квартиры. Она звала нас в музыкальный салон и спрашивала, как мы перенесли налет. Потом направлялась на кухню и готовила чай.
Свой чай она запивала большим количеством водки. Матери же водки никогда не предлагала. Скупилась, наверное. И чем больше она пила, тем веселей становилась и начинала рассказывать о России, о царе, о придворной жизни. Дмитриева была гофдамой, состояла на службе при царице. Она рассказывала нам о грандиозных балах, устраиваемых при дворе, об оргиях с шампанским и икрой - хорошенькие придворные фрейлины голым задом садились в наполненные икрой блюда, а молодые придворные офицеры эту икру потом с них слизывали. “Вот это была жизнь”, - со вздохом говорила она, глядя на меня блестящими глазами.
Я находил эти рассказы отвратительными, а Людмилу считал очень противной. Поэтому постоянно изводил мать вопросами - когда же наконец Карл Хотце заберет нас отсюда.
Однажды после очередного вопроса мать внимательно посмотрела на меня и сказала: “Молись Богу, чтобы мы оставались тут еще долго”.
“Но ведь мы здесь в самом центре города и его очень сильно бомбят. Когда-нибудь бомба наверняка попадет и в этот дом. А в пригороде можно укрыться в траншее под навесом”.
“Бомбят везде”.
“Пригород бомбят гораздо реже”.
“А почему ты думаешь, что Хотце захочет устроить нас в пригороде? Если он вообще захочет”.
“Ты же говорила - он сам живет в пригороде”.
“Почему ты думаешь, что он сможет поселить нас там? Может быть, он хочет оставить нас здесь до конца войны. Кто знает? Не должно же с нами случиться что-то еще худшее”.
Она улыбнулась, обняла меня. Я не стал ей возражать. Матери было хорошо здесь. Она считала, что именно здесь лучше всего пережить войну. Другой возможности она просто не видела.
Людмила была блестящей пианисткой. Шопена она могла играть бесконечно. Вначале она оставляла открытой дверь музыкального салона, и мы могли только слышать музыку. Мне это очень нравилось. Позднее она стала приглашать нас в музыкальный салон, ставила там два стула, наливала нам чай. Мы ставили наши чашки на пол. Мать делала мечтательные глаза и разыгрывала светскую даму.
Я же очень скучал. Иногда, наигрывая что-нибудь, Людмила рассказывала о своей жизни. По какой-то причине - я думаю, это была несчастная любовь - она оставила службу при дворе и вышла замуж за богатого еврея по фамилии Эпштейн, с которым уехала в Берлин. Она жила с ним в этой квартире, а в начале тридцатых годов развелась. При разводе Эпштейн оставил ей приличную сумму. Он уехал в Америку и вплоть до начала войны присылал ей деньги и ценные подарки.