Не жалею, не зову, не плачу...
Шрифт:
ночная тень. «Что же, сынок, в родной дом не идешь?» Заплакала. Не помню, чтобы
она плакала. Отец был в тюрьме, был в ссылке, на фронте, она терпела, а вот сын
довёл. Держалась обеими руками за скамейку, всхлипывала, голова ее в черном платке
вздрагивала. Плакала над собой, над своей долей. Была маленькая, страдала из-за
своего батьки, то он застрелил человека, то он в тюрьме, то он в бегах, то опять в
тюрьме, не было ей покоя ни в детстве, ни в молодости.
из-за мужа, то он ушел скитаться в поисках куска хлеба, то его посадили, то сослали, то
на войну забрали. Наконец, мир настал. Батько ее состарился, образумился, и муж
вернулся, фронтовик, инвалид войны, теперь его не турнут, не сошлют, радуйся, мама
моя, живи спокойно, так нет же, сын в бегах оказался, теперь за него страдай, а за детей
мука самая тяжкая. Плачет она тихонько, сам господь Бог не утешит. Она не знает
толком, что я натворил, но сердце ее чует беду долгую – ведь сына поймают, осудят,
посадят…
Не поймают, мама, я всё сделаю! Но как ей сейчас помочь, чем утешить? Если бы
она видела, как я рухнул прямо в строю возле УЛО, и как меня тащили в санчасть,
разве стало бы ей сейчас легче? А если бы получилось то, чего я хотел, идя на мост?
Привезли бы меня на Ленинградскую в цинковом гробу. Горе, конечно, что говорить,
но… Стало бы легче – со временем. Лучше ужасный конец, чем ужас без конца.
Поплакала бы и жила дальше. А как сейчас жить и помнить, что сын под угрозой суда,
не спи ночей и втихомолку утирай слезы. Есть такие семьи, есть такие роды
своенравные, непокорные, где постоянно не тот, так этот не в ладах с законом, с
властью или обычаем. Но сколько будет тянуться эта стихия? Предки твои сплошь
темные и неграмотные, но ты выучился, и что ты изменил к лучшему? Легче ли стало
матери, меньше ли горя ей от ученого сына?
«Куда ты теперь, где жить будешь?» Я не мог ответить, ухватился, как и она, за
скамейку, только бы мне не заплакать. Не знаю, куда, не знаю, где, очень хотелось
сказать «помоги, мама». Но ты взрослый, чёрт тебя побери, тебе восемнадцать лет!
«Ладно, мама… Я буду учиться. Как приеду в Алма-Ату, напишу письмо. И не надо
говорить отцу, потом, постепенно».
Она встала, утирая лицо кончиком платка, не сказала ничего на прощанье, и
пошла в темноту в сторону нашей улицы. Через три дома гуляли во дворе, пели: «Не
нужен мне берег турецкий, и Африка мне не нужна». Там сын демобилизовался, вся
грудь в медалях, два чемодана трофейных подарков привез.
Не мог я прежде жить без матери, а теперь смогу – надо. Еще одно преодоление.
Не мог жить без Лили –
Прошел ровно месяц – ни одного припадка. А ведь я метался, дергался,
нервничал. Наверное, дело не в этом.
А в чем?
В последний вечер я пошел к Лиле. Она раза три приходила на Ленинградскую,
нет ли весточки? Наконец мама ей сказала: Ивана отчислили из летчиков. У Лили уже
наготове приданое, двадцать седьмого сентября ей исполнится восемнадцать лет, и она
имеет право пойти в загс. Вещи собраны для отъезда со мной в летную часть.
Как плохо мы с ней встретились! Шел я к ней с новым паспортом, пусть ищут,
рыщут меня по городу, по стране патрули, наряды милиции, сыщики, доносчики, – уже
не найдут. Идет по городу Писаренко Евгений Григорьевич, 1928 года рождения,
полноправный гражданин, чистый и непорочный. Но идет пока во мраке ночи. Сели
мы в закутке возле арыка. Вид у нее усталый, она похудела, вся как-то сникла. – «Я на
работу устроилась… В нарсуд секретарем, хотела временно, а теперь… Ты сбежал,
Ванча, так вышло?– Ее сломила столь резкая перемена. Совсем близко было
исполнение наших желаний. Моя невеста хотела стать женой офицера, она так ждала!
Не стала поступать в институт, не думала ни о каком другом будущем – только муж,
дети, семья. Весточка от меня ударила ее в самое сердце, тетя Маня отпаивала ее
валерьянкой. Лиля сжалась от несчастья. Я приехал и не иду к ней, прячусь. Она не
может прийти в себя, ей надо пережить это, переждать, перетерпеть. А мне лучше не
говорить всего о себе, ей так больно, что она не воспримет, у нее тоже рушилось
будущее. Мы с пеленок мобилизованы были жить для общества, для народа, для всей
страны, только не для себя. Мы до мозга костей социальные.
Сидели, в арыке вода журчала, мы не знали, о чем говорить. Все было сказано и
задумано – в прошлой жизни. И все задуманное не сбылось. «Завтра я на вокзал…
Зайду к тебе по дороге». Встали, стоим, молчим. «Мы даже не поцеловались…» Я
был виноват прежде всего перед ней. Холодные наши руки, холодные наши губы. Когда
горе стучится в дверь, любовь вылетает в окно. Лиля заплакала, затряслась, падая из
моих рук, зарыдала как взрослая женщина: «Что ты наделал!.. Это же на всю жизнь…»
Только сейчас появилась горькая моя вина. Не было ее перед генералом, перед
трибуналом, перед родиной и даже перед матерью – только перед любимой. Мать меня
родила, любовь меня окрылила. И никакое стечение обстоятельств, самое трагическое,