Нексус
Шрифт:
Вместо того чтобы вести с ним нормальную беседу, они донимали его вопросами – дурацкими вопросами, имеющими целью обнаружить нелепое простодушие его натуры. На все их подковырки он отвечал соответственно. Он реагировал на них, как на злые выходки расшалившихся детей. Полностью отдавая себе отчет в их глубочайшем безразличии к его нарочито растянутым разъяснениям, он говорил теми же словами, какими человек мудрый зачастую говорит, общаясь с ребенком: он старался заронить в их души семена, которые рано или поздно прорастут и, прорастая, будут напоминать им об их жестокости, об их упрямом невежестве и о целительных свойствах истины.
На самом деле Мона и Стася были не такими уж бесчувственными, как могло показаться по их поведению. Они тянулись к Рикардо, даже, можно сказать, любили его, а это для них случай в некотором роде уникальный. До сих пор
Мне показалось более чем странным, что все это действо происходило за тем самым столом, за которым у нас постоянно завязывались разговоры о любви. Из-за таких вот непрерывных излияний мы, наверное, и прозвали его «стол-кишка». В каком другом доме, часто спрашивал я себя, возможно сосуществование этих вечных треволнений, этого эмоционального ада, этих опустошающих разговоров о любви, неизменно завершавшихся неаккордовой нотой? И только сейчас, в присутствии Рикардо, любовь обнаружила себя как данность. Забавно, что само слово «любовь» практически не звучало. Но именно она, любовь, проступала в каждом его жесте, расточалась с каждым его словом.
Я сказал – любовь. А может, это был Бог.
«Да он же хронический атеист, этот твой Рикардо!» – втолковывали мне Мона и Стася. С тем же успехом они могли бы сказать – хронический преступник. Возможно, самые большие Бого- и человеколюбцы и были хроническими атеистами, хроническими преступниками. Лунатиками в любви, я бы сказал.
Рикардо совсем не важно было, за кого его принимали. Он умел казаться таким, каким его хотели видеть. И при этом неизменно оставаться самим собой.
Если мне больше не суждено его увидеть, думалось мне, я все равно никогда его не забуду. Если нам хотя бы раз в жизни посчастливилось оказаться в присутствии совершенного и абсолютно неподдельного существа, то этого уже достаточно. Более чем достаточно. Нетрудно понять почему Христос или Будда могли одним словом, взглядом или жестом изменять природу и судьбу тех исковерканных душ, что попадали в сферы их влияния. Также мне стало понятно, почему иные из этих душ должны были оставаться невосприимчивыми.
В ходе этих размышлений мне вдруг пришло в голову, что, возможно, я играл подобную роль, хотя и в гораздо меньшей степени, в те достопамятные дни, когда в мой кабинет, вымаливая крохи понимания, милости и снисхождения, валом валили толпы несчастных людей всякого рода и звания. Оттуда, где я восседал в качестве управляющего по кадрам, я, должно быть, казался им и добрым божеством, и строгим судьей, возможно, даже палачом. Я обладал властью не только над их собственными жизнями, но и над жизнями их близких. Казалось даже, над самими их душами. В том, как эти несчастные подкарауливали меня после работы, они были похожи на беглых каторжников, крадучись пробирающихся в исповедальню через заднюю дверь церкви. Где им было понять, что, моля о милосердии, они обезоруживали меня, лишали меня власти и могущества. Это не я помогал им в такие минуты – это они помогали мне. Они посрамляли меня, пробуждали во мне сострадание, учили меня отдавать себя.
Как часто после очередной душераздирающей сцены я ощущал потребность прогуляться пешком через Мост – только так я мог прийти в себя. Как это все-таки выматывает и разрушает, когда на тебя смотрят как на всесильное существо! И как абсурдно и нелепо, что во исполнение рутинных обязанностей мне надлежало по долгу службы играть роль этакого маленького Христа! На полпути через мост я обычно останавливался и свешивался с перил. Зрелище темных вод с маслянистыми разводами меня успокаивало. В этот стремительный поток я и сливал свои буйные мысли и чувства.
Еще более умиротворяющее и завораживающее воздействие оказывали на меня радужные блики, пляшущие на поверхности воды подо мной. Раскачиваясь, как праздничные фонарики на ветру, они потешались над моими мрачными мыслями и освещали разверзшиеся во мне глубокие бездны печали. Когда я зависал в вышине над речным потоком, у меня появлялось ощущение, что я освобождаюсь от всех проблем, сваливаю с себя все заботы и обязательства. Река никогда не прерывала свой ток, чтобы что-то обдумать или подвергнуть
Я и сам был такой червь. Стопроцентный червь. И на этого червя, пораженного в доме любви, снаряженного не для битвы, а для побоев и оскорблений, пал выбор выступить в роли Утешителя! Просто анекдот какой-то: чтобы именно меня, двадцать раз забракованного и выбракованного, именно меня, ни на что не годного и начисто лишенного честолюбия, усадили в кресло судьи, заставили карать и миловать, подрядили на роль отца, священника, благодетеля – или палача! Не кого-нибудь, а именно меня, под ударами бича истоптавшего страну вдоль и поперек, именно меня, готового ради дармового бифштекса галопом взять ступени Вулвортского небоскреба, именно меня, приноровившегося плясать под любую дуду и изображать из себя мастера на все руки, именно меня, получившего тысячу пинков под зад, только чтобы попросить еще, именно меня, ничего не понимающего в этой безумной системе, кроме того, что она нездорова, ущербна, порочна, – именно меня вдруг взяли и позвали сеять мудрость, любовь и понимание! Сам Господь Бог не нашел бы себе лучшего козла отпущения. Только одинокий, всеми презираемый социальный элемент и мог сгодиться для такой деликатной роли. Честолюбие, я сказал? Вот и у меня оно появилось – честолюбие. В виде стремления спасти от гибели все, что пока еще можно спасти. Сделать для этих несчастных то, чего никто не сделал для меня. Вдохнуть хоть каплю жизни в их загубленные души. Освободить от рабства, вернуть человеческое достоинство, сделать своими друзьями.
В то время как в голове моей теснились эти мысли (словно из чьей-то чужой жизни), я невольно сравнивал ту ситуацию, казавшуюся тогда такой сложной, с нынешней. Тогда мои слова имели вес, к моим советам прислушивались; теперь же ничто из того, что я говорил или делал, не принималось во внимание. Теперь я был воплощением дурака. Что бы я ни предлагал, что бы ни предпринимал, все шло прахом. Даже если бы я в знак протеста рухнул на пол и забился в корчах или пустил пену изо рта, изображая эпилептический припадок, это все равно ничего бы не изменило. Я был как тот пес, что лает на луну.
Почему я не научился отдаваться всем своим существом – как Рикардо? Почему мне никак было не достичь состояния полного смирения? За что я ратовал в этой заведомо проигрышной битве?
Глядя на весь этот фарс, который Мона и Стася разыгрывали перед Рикардо, я все больше убеждался, что тот не воспринимает их всерьез. Свою собственную позицию я старался продемонстрировать всякий раз, как к нему обращался. Впрочем, вряд ли это было необходимо – чувствовалось, что он и так понимает, что у меня нет ни малейшего желания его дурачить. Мона, Мона! Как же она не сообразила, что мы с ним были повязаны нашей общей любовью к ней, и это делало всю игру до смешного нелепой.