Нексус
Шрифт:
Генеральная репетиция – вот что это было. Завтра мы будем играть на публику.
Спроси меня, что есть подлинная реальность – эта греза любви, эта колыбельная или отзвук той драмы, что ее вдохновила, – я бы без колебаний ответил: «Греза! Только она!»
Сны и реальность – разве они не взаимозаменяемы?
Языки развязались у нас помимо нашей воли, мы смотрели друг на друга новыми глазами – голодными и жадными, как никогда; в них было столько доверия и обещания, будто мы доживали свой последний час на земле. Наконец-то мы обрели друг друга, поняли друг друга и будем любить друг друга веки вечные.
Все еще по-утреннему свежие, все еще
В бразильской кофейне мы снова уселись за столик и приступили к следующей мизансцене. Гладь воспоминаний подернулась легкой рябью. Теперь наступил черед запинающихся признаний с отзвуком чувства вины и угрызений совести. Все, что она делала, – я и представить себе не мог, что она вытворяла! – она делала из страха потерять мою любовь. Я, как последний олух, твердил, что она преувеличивает, уговаривал ее забыть прошлое, уверял, что теперь уже не важно, настоящее оно или вымышленное, реальное или воображаемое. Клялся, что у меня нет и не может быть никого, кроме нее.
Столик, за которым мы сидели, был в форме сердца. К этому ониксовому сердцу мы и обращали наши клятвы в вечной верности.
В конце концов я почувствовал, что больше не могу. Наслушался.
– Пойдем отсюда, – попросил я.
Домой мы покатили на такси и от усталости всю дорогу молчали.
В наше отсутствие произошла смена декораций. Сцена преобразилась. Вещи на своих местах, кругом чистота и порядок. Стол накрыт на троих. В центре – большая ваза с огромным букетом свежих фиалок.
Все бы хорошо, если б не фиалки. Их присутствие казалось весомее тех слов, что мы друг другу сказали. Так красноречиво и убедительно было их немое послание. Они давали нам понять, что любовь должна быть разделенной. «Люби меня, как я тебя». Вот так-то.
Близилось Рождество, и, чтобы создать праздничное настроение, а заодно и задобрить духов, Мона и Стася решили позвать в гости Рикардо. Он уже несколько месяцев добивался этой привилегии, и остается только догадываться, как им удавалось все это время отделываться от такого назойливого поклонника.
Поскольку они довольно часто упоминали при Рикардо обо мне – «наш друг-писатель, кстати весьма эксцентричный; возможно, даже гений!» – то мы условились, что мне лучше появиться после его прихода. Такая стратегия преследовала двойную цель, но главное – позаботиться о том, чтобы Рикардо ушел вместе с ними.
Придя домой, я застал Рикардо за подшиванием юбки. Атмосфера картин Вермеера. Или обложки «Сатердей ивнинг пост», где рекламируется деятельность Женского семейного клуба.
Рикардо мне сразу понравился. Он в точности соответствовал тому, что говорили о нем Мона и Стася, но, помимо этого, в нем было кое-что еще, чего они не могли уловить своими примитивными антеннами. Мы моментально разговорились, словно век были друзьями. Или братьями. Девицы называли его кубинцем, однако из разговора я узнал, что родом он из Каталонии, а на Кубу перебрался в юности. Как и все его соплеменники, на вид он производил впечатление человека мрачного, даже сурового. Но стоило ему улыбнуться, и любому становилось ясно, что в груди его бьется сердце ребенка. Стойкий гортанный акцент придавал его речи призвук барабанной дроби. В его облике проступало сильное сходство с Казальсом. А чрезвычайная серьезность вовсе не делала его таким смертельным занудой, каким пытались выставить
Глядя на склонившегося над шитьем Рикардо, я вспомнил, как Мона однажды развыступалась по его поводу. Особенно ее возмутила фраза, сказанная им тихим, спокойным голосом: «Когда-нибудь я тебя убью».
И ведь с него станется. Однако, хотя кому-то это покажется странным, чутье мне подсказывало, что если бы уж Рикардо на что-то решился, то его все равно оправдали бы по всем статьям. Убийство в его случае невозможно было бы квалифицировать как преступление – оно было бы актом правосудия. Такой человек не способен совершить ничего дурного. Он – человек сердца, да еще какого сердца!
Между делом он попивал чаек, которым потчевали его Мона и Стася. Если бы ему вместо чая налили «огненной воды», он бы, наверное, и ее попивал с тем же спокойствием и умиротворением. Таков был его ритуал, и он свято его соблюдал. Казалось, сама его манера говорить была частью этого ритуала.
В Испании он был поэтом и музыкантом, на Кубе стал башмачником. Здесь он был никем. Однако быть никем подходило ему как нельзя лучше. Он был никем и всем. Ничего не надо доказывать, ничего не надо добиваться. Совершенен, как простой булыжник.
Страшен он был как смертный грех, но всеми порами своего существа излучал доброту, милосердие и смирение. И эти кумушки еще возомнили, что делают ему великое одолжение! Они и не подозревали, насколько этот человек проницателен. Где им было понять, что, даже зная всю их подноготную, он все равно будет питать к ним нежные чувства! Что он и не рассчитывал получить от Моны ничего, кроме привилегии и впредь пылать к ней безумной страстью.
– Придет день, и я на тебе женюсь, – сказал он тихо. – И тогда все это будет как сон.
Он медленно поднимает глаза – сначала на Мону, потом на Стасю, потом на меня. Как бы говоря: «Сказано – сделано!»
– Счастливчик! – констатировал он, устремив на меня спокойный, дружелюбный взгляд. – Везет тебе, что ты имеешь возможность наслаждаться их дружбой! А я вот пока в узкий круг не допущен.
И, резко поменяв курс, обратился к Моне:
– Скоро тебе надоест быть вечной загадкой. Это все равно что целыми днями стоять перед зеркалом. Я вижу тебя сквозь зеркало. Тайна не в том, что ты делаешь, а в том, кто ты есть. Когда я вытащу тебя из этой патологически мерзкой жизни, ты станешь голой, как статуя. Твоя красота сейчас – как мебель, которую слишком часто переставляли. Мы должны отправить ее туда, где ей самое место, – на свалку. Было время, когда я считал, что все требует поэтического или музыкального выражения. Я не понимал, что в мире есть место и уродливому. И что уродливому тоже есть объяснение. Самым страшным для меня была вульгарность. Но и вульгарность, как выяснилось, может быть целомудренной, даже милой. Вовсе не обязательно равняться на звезды. Все мы замешаны на глине. Включая Прекрасную Елену. И даже прекраснейшая из женщин не должна прятаться за собственную красоту…
И все это он говорил спокойным, ровным тоном, не отрываясь от шитья. Вот истинный мудрец, подумалось мне. Поровну мужского и женского, страстен – и при этом сдержан и терпелив; независим – и при этом отдает себя со всеми потрохами; насквозь видит душу своей возлюбленной – преданный, верный, чуть ли не идолопоклонник, но при этом знает все ее изъяны. Истинно кроткая душа, как сказал бы Достоевский.
А они-то думали, мне приятно будет с ним познакомиться только потому, что я питаю слабость к дегенератам!