Новые крылья
Шрифт:
Я был занят чемоданами и тем, чтобы Анна благополучно сошла, поэтому не успел ни растеряться толком, ни опомниться. Он сказал: «Bonjour mes enfants!» [18] — А потом перешел на русский: «Я вас там еще, на станции заприметил, я выходил, а вы садились. Поеду, думаю, и я с вами». Анна сказала только: «Ох». Ей не было нужды представлять, я сразу понял, кто этот господин, и дело даже не в том, что они похожи, никем другим, кроме ее отца он быть не мог. Он, по всей видимости, тоже не нуждался в том, чтобы меня ему представили. Я еще, взяв Анну за руку, соображал, как повести себя, а он уже отдавал распоряжения о своем и нашем багаже, об экипаже и гостинице. Вот и мой возлюбленный Берлин. В других обстоятельствах я снова вращал бы головой во все стороны, восхищался бы, но теперь я неотрывно смотрел на Анну. Во-первых, стараясь поддержать ее, во-вторых — ободрить себя. Зато месье Сотэн болтал непринужденно и словно вместо меня выражал восторг всему, что проезжали. В отеле P`ere-Souris [19] , так я прозвал его, не потому, что перестал опасаться — отнюдь, и не из пренебреженья, а только на него глядя, я тоже невольно вспоминал московского мальчика, таким он мог бы стать взрослым. Так вот, Пэр-сури нанял 3 комнаты, поинтересовавшись самочувствием
18
Здравствуйте, дети мои! (фр.)
19
Мышь-отец (фр.)
Утром Анна постучалась ко мне нашим условным стуком.
— Отец приходил ко мне вчера вечером.
— Как?! Неужели он выследил нас, когда менялись?
— Нет. Он хотел говорить с тобой. Стучал и звал тебя. Я не ответила и не открыла, мне было неловко, как бы я объяснялась? Он, наверное, подумал, что ты спишь, и ушел.
Вот так обернулся мой маневр. И смех и грех. Я наскоро привел себя в порядок и пошел к отцу, узнать, чего он хотел от меня вчера. У Пэр-сури ничего нового, он задает вопросы про дядю моего, про Вольтера, а разговор неизменно начинает и кончает фразой «Я еще ничего не решил». Ну, посмотрим, сколько он будет держать такую тактику, и чем она закончится. Осматривали Берлин, были в музее, катались в лодке по Шпрее. Спать отправились каждый в свою комнату, но условного стука не отменили. И правильно сделали. Поздно вечером, я уже готовился лечь, месье Сотэн прислал за мной. Разумеется, это его «я ничего еще не решил» — только присказка. Надо думать, у него давно уж все решено по существу, но, конечно, должен он был присмотреться ко мне и уточнить детали. Пэр-сури держался со мной вежливо, не заносился, но был откровенен. Я беден и без блестящих перспектив, он богат, но дочь его в трудном положении, наш брак станет сделкой честной и справедливой. С тем он меня отпустил, пожав мне руку и оставив обсуждение подробностей до завтра. Счастливый и растроганный я побежал к Анне, постучал по-нашему и сообщил о согласии отца. Было лестно и неожиданно видеть, как бурно она выражает свою радость. Я скорее предполагал что-то вроде успокоенного вздоха или благодарного пожатия рук или сдержанных объятий — ничего подобного. Она смеялась и прыгала и я вслед за ней тоже, мы обнимались, целовались, и Анна даже повизгивала от счастья.
На семейном совете за завтраком было решено всем вместе ехать теперь в Петербург. Там отец сам все устроит с венчанием и свадьбой. Повидаем моих. Затем он предложил нам провести медовый месяц в Италии или еще где-нибудь, где пожелаем. Туда приедет к нам мать Анны. Потом мы можем поселиться в Париже или в обожаемом мной Берлине, или в Петербурге, где угодно. Словом, отец не хочет нашего прибытия в Лион раньше, чем через год-полтора, когда родится ребенок и общество потеряет счет времени, и его репутации уже ничто не будет угрожать, а все будет выглядеть вполне убедительно и пристойно: вот приехала его дочь из-за границы с мужем и с семьей. Знакомым будет сказано, что я его дальний родственник. Когда же все войдет в обычную колею, если я захочу войти в семейное дело, он не будет мне препятствовать, если нет — мы с Анной получим всё, что нам причитается. Что за чудо наш папаша Пэр-сури! А я-то мнил его бессердечным чудовищем. В честь помолвки был праздничный обед в ресторане с видом на чудесное озеро Ванзее. Шутки, смех, объятия, поцелуи. Все довольны и счастливы.
Писали письма. Я — А.Г., мы вместе с Анной — ее тетушкам. И еще Анна написала в Лион своей матери, а я добавил несколько строк с ее поправками. Потом еще я написал своим в Петербург и заставил теперь уже Анну несколько слов добавить. Она по-русски пишет еще хуже, чем я по-фр. На все эти писания полдня ушло. Обедали, гуляли, катались вдвоем. Отец куда-то по своим делам отправился. Говорили о нем. Анна рассказала историю, которая уже отчасти была мне известна от Вольтера. О том, что ее дедушка со стороны матери, известный в Лионе, уважаемый человек, владелец самого крупного банка в городе, был против брака своей дочери с молодым клерком. Отца привезли из России в 12 лет, он учился в Лионе и в 17 лет поступил в банк. Сначала дедушка благоволил ему, не имея сына, он любил учить своих юных подчиненных и опекать их. Приглашал молодого человека к себе домой обедать, ужинать и на праздники. Когда взаимная приязнь дочери и служащего открылась, был скандал, и Сухотина чуть не выгнали из банка. Но его невесте как-то удалось умолить отца и тот, на удивление всем, согласился их сочетать. Пэр-сури не любит вспоминать эту историю, никогда ни с кем о ней не говорит, страшно дуется, если кто-то из знакомых на нее намекает. Но Анна считает, что наша женитьба — это своего рода возврат долга ее умершему дедушке. Моя невеста весела и здорова. Примирение с отцом ее осчастливило. А я, хоть и не ссорился с ним, тоже чувствую себя помирившимся. Мы счастливы. Берлин великолепен.
Как они любят друг друга! Как рады тому, что все у них наладилось. По их улыбкам, взглядам и касаниям можно подумать, что это они новобрачные. Ходили втроем по музею, и временами я чувствовал себя лишним. Но я не ревную — ни-ни, удивляюсь только, как могли быть разрушены такие отношения и радуюсь своей причастности к их восстановлению. Со мной месье Сотэн держится очень вежливо, довольно прохладно. Однако в минуты особенной нежности к дочери, и мне перепадает дружеский взгляд и теплая улыбка, а, изредка, даже осторожное похлопывание по спине. Мне удивительно и странно, и любопытно. Отцовское чувство непостижимо для меня. Неужели и я когда-то его испытаю, чувство отца к взрослому уже человеку, сыну или дочери. Сейчас в той части, души моей, где должно быть это чувство — совершенно пустое место, не могу себе представить его, ровно так же, как и чувство материнское,
Я начинаю привыкать к переездам. А, все же, ставшие уже привычными вокзальные залы и перроны, и поезда, с их особым запахом, вовсе не утратили своего очарования, и восхищают и привлекают меня почти как в первый раз, когда мы с Вольтером в Москву ехали. На вокзале много немецкой и французской речи. Я все еще не привык, что многое понимаю без всяких усилий со своей стороны. У меня за спиной молодой человек говорил товарищу: «Она была моей невестой, я уехал всего на месяц, а когда вернулся, она представила меня своему мужу». И то, что он сказал, вошло в меня само собой, помимо моей воли. Не нужно было переводить каждое слово, стараться сосредоточиться, держать себя в напряжении, чтобы, не дай бог, не пропустить что-нибудь. Я и не прислушивался к ним специально, а вдруг, не чужие слова, а само их значение меня коснулось. Это случилось в первый раз и потому слегка ошарашило меня. Анна с самого начала любила говорить со мной по-русски. Я знал, что ее отец русский и не задумывался, что, в сущности, русский язык для нее не родной, а такой же чужой, как для меня фр. Произносит она чисто, и, если не знать, или, как я, не придавать значения, то можно не заметить, как она выбирает слова, как смотрит, когда не все хорошо понимает, если говоришь с ней слишком быстро, или незнакомыми ей словами. Теперь я знаю, что русский был всегда для нее и Пэр-сури их интимным, секретным языком. Его увезли из России еще ребенком, и он вполне мог забыть или отказаться от родного языка, но он сохранил свое знание. Жена его — француженка ни слова не знает по-нашему, а дочь он научил. И это очень трогательно. Я вижу, какая между ними близость. Не могу найти другого объяснения тому, что он отверг ее в беде, кроме ревности. И ко мне, наверное, ревнует. Впрочем, держится безупречно, немного только холоден. Я спросил его про Московских родственников, говорит, в Москве у них нет родных, по крайней мере, он не знает; только в Ярославле и Самаре. Со станции телеграфировал Вольтеру. Нельзя сказать, что слишком меня беспокоит, свободен ли я теперь по отношению к нему, и рассчитывает ли он на мои дальнейшие услуги в Петербурге и вообще, но, все же, мне это не безразлично.
Перед сном мы с Анной вышли из вагона подышать. Она взяла меня за руку и спросила, не жалею ли я? Я ответил, что не хочу даже понимать, о чем она меня спрашивает. Да, и, правду сказать, о чем мне жалеть? И было ли у меня что-то такое, что я потерял, и о чем можно было бы жалеть? Когда все улеглись, и я, убаюканный качанием вагона, задремал, то есть, это я теперь понимаю здравым умом, что задремал, в тот же момент был уверен, что не сплю. Вдруг, вместо стука колес заиграла музыка, знакомая, но я никак не мог вспомнить, что за мелодия и откуда, и это мучило меня, мне сделалось очень нехорошо, внутри все сжалось, стало трудно дышать. И тут я ясно услышал голос, очень знакомый, родной голос, но тоже не сразу смог понять, чей он. Голос не пел, но говорил под музыку, почти сливаясь с нею. И когда я понял, кто это говорит и что, то вскочил весь в поту, сердце колотилось бешено. Сна, конечно, как ни бывало. Да и в первый момент, когда свежо еще было потрясение, мне и в голову не пришло, что услышанное мной было только сном. «Иди с миром; а в чем клялись мы оба именем Господа, говоря: „Господь да будет между мною и между тобою и между семенем моим и семенем твоим“, то да будет навеки». Я вышел на площадку в конце вагона, там воздуха было побольше, подавленный, потрясенный. Ужасно ли это? Предал ли я? Совершу ли клятвопреступление, женившись теперь? Мысль о том, что клятвы наши ничего не значат, и то, как и чем скрепляли мы их, значения не имеет, показалась мне фальшивой и ничуть не утешительной. Я всерьез задумался: имею ли право жениться на Анне? Но разве он первым не выказал всю ничтожность тех ритуалов и не обесценил наш союз, увлекшись другим? Нет. Пожалуй, так мне не оправдаться. Ведь я уехал, оставил его, и прав своих не предъявлял. Что же теперь делать? Как увидимся мы с ним? Жива ли наша связь, действительна ли она? Я вернулся, лег на свое место. Долго еще ворочался, отягощенный ужасными мыслями.
И ярчайшее утреннее солнце, и суета с пересадкой, и веселость Анны, и деловое спокойствие отца, все это помогло мне, хоть и не полностью, но все-таки оправиться от ночного наваждения. Однако, глядя на своих уже почти родственников, нет-нет, а подумается, подойти к отцу и сказать: «Сделка наша для вас совсем не выгодна». Или: «Я вижу, как не хотите вы отдавать мне дочь, и понимаю, что вы правы». Только что же это будет по отношению к Анне, как ни подлость? А сам Пэр-сури, если бы действительно никак не хотел нашего брака, уж нашел бы способ его не допустить. Разумеется, я для него проходимец и нищий первый встречный, но кому из своих респектабельных знакомых он пойдет предлагать создать с его Анной видимость приличия? Так что, он доволен, насколько возможно, и Анна спокойна и весела. Я тоже отнюдь не несчастен. Но Демианов! Демианов. Чем больше приближаюсь я к нему, тем и он мне ближе. И больше его во мне. И все мои мысли о нем. Даже Анна (может, чувствует что-то?) все чаще сама о нем заговаривает. Милый Миша! Думает ли он обо мне? Помнит ли? Ждет ли?
Телеграфировал своим о приезде. Ему писать не могу, не знаю что и в каком тоне.
Мы все расхворались. Анна ничего не может есть — от всего тошнит. Пэр-сури тоже мучается животом, а у меня началась странная лихорадка: бросает то в жар, то в дрожь. В Варшаве пришлось обратиться к врачу, он всем нам прописал лекарства и посоветовал пока не ехать. Несмотря на его запрет и недовольство отца, Анна от меня не отходит.
Я вижу ее ротик — губки шевелятся, шепча утешения, чуть раздвигаются в улыбке, а за ними два прелестных зубика, беленькие, ровные, похожие, как близнецы; ужасно трогательные. Именно эти два зубика и придают лицу особенное очарование. Ах, как это я раньше не замечал?! Такая в них искренность и наивность. Так бесхитростно и вместе с тем бесстыдно они обнажаются, заставляя мурашки бежать по затылку, вызывая острый приступ нежности и удивления: что это за существо на меня смотрит? Да, да, именно в них, в двух жемчужинках наивность — не в глазах. В них неискушенность и непорочность этого мальчика. Кто сумеет, тот измерит. А глаза его уж осведомлены, и щеки всё знают, и узенький подбородок, и тоненький носик. Они ждали меня эти руки и губы, не меня лично, а кого-то вроде меня. И узнали тотчас, что вот я — тот самый. Как только я приехал в Москву, так они и признали во мне посланника из мира своих грёз. Я не знал, что я посланник — они же знали всё. Они подкараулили меня и поймали. Эти губы сказали мне: «ты воплотишь мои грёзы, ты будешь меня целовать», эти руки обвивают меня крепко — я не могу уйти, не могу даже сдвинуться с места. Душно! Никуда мне не деться от него. Лукавый мальчик! Теперь я навсегда с ним обручен. И только два беленьких братца в своей раковинке остаются ни при чем. Я хочу целовать их, но они мне не даются, все время ускользают, прячутся за мягким, а потом снова появляются, чтобы подразнить. О чистые, о драгоценные, отдайтесь мне, отдайтесь, отдайтесь!