Облака и звезды
Шрифт:
Прошло много времени. Я уже не надеялся на ответ, и вдруг письмо. Волнуясь, разрываю конверт, по слогам, по отдельным словам пытаюсь прочесть труднейший почерк. Пришвин писал:
«Дорогой Шура, я задержался с ответом, потому что месяц был на Урале, и вернулся усталым и оглушенным строительством стен новой жизни. В юности я тоже был марксистом и вкладывал свою душу в это будущее строительство. А когда занялся писательством и предался ему целиком, то у меня было так, что там (в строительстве) все само собой сделается, что это почти стихия. Вот так и выходит теперь, и возможно, что даже и выйдет. А строители, наверно, в свою очередь тоже так думают, что надо стены выстроить, а жители появятся сами собой. Вы, как «неповторимое существо», не должны думать, что Вы один: их, неповторимых, или, как я называю, жителей будущего
Пришлите мне рассказ или два, самые любимые, я напишу Вам о них. Психология творчества у Вас точно как у меня и, вероятно, правильная. Но я убедился, что по этому процессу нельзя судить о вещи. Дайте самую вещь.
А я тоже учился ботанике долго. Но ничему не научился, разве только честности. Я с ума сходил по цветам, по их красоте, а в науке только причины и количество, качества нет: искусство есть творец качества и требует личности. Приветствую Вас и жду рассказов.
Пришлите рассказы. Язык искусства мне ближе, и я Вам лучше отвечу».
Я был в радостном смятении: сам Пришвин заинтересовался мной, моими рассказами! Мало того — у нас с ним общая психология творчества!
На другой день в Загорск были отправлены два рассказа — «Костер» и «Леда».
Сейчас, вспоминая их, я почти корчусь от стыда: как можно было писать такое, и тем паче — посылать Пришвину! Но тогда — тридцать с лишним лет назад — думалось иначе.
И вот у меня в руках второе письмо:
«Тот рассказ, где мальчик (я писал о мальчике, очарованном видом цыганского табора, кибиток, костра и т. д. — А. К.), очень уж старательно выписан. Вы связаны в нем по рукам и ногам. Надо добиться такого настроения, чтобы о технике и не думать. В другом, где учитель с Ледой (у меня молодой учитель влюблялся в Леду на картине Леонардо да Винчи. — А. К.), Вы много свободнее, но часто вычурно, и притягиваются образы со стороны.
Типичное начало работы. Не надо сидеть над ним и придавать особое значение — со временем Вы будете такое в один миг писать.
Меня не удивляет, что Вы описываете болезненные существа: это тоже начальное самоковыряние. Постепенно, углубляясь в человека, Вы узнаете, что надо писать о здоровом и радостном».
Я не помню, что написал в ответ, но в третьем, и последнем, письме Пришвина были такие замечательные строки:
«Двадцать два года для поэта срок, а для прозаика — детство. Я начал писать в тридцать лет. И вы напрасно меряете рост только сроками. Как бывают сроки для пробуждения половой жизни, так и талант зреет органически.
Описание «гнилого мира» происходит от личной ущемленности, личной обиды. Но человек, которого я ценю и люблю, должен свою обиду и неудачи превратить в сострадание к другому существу, если оно несчастно, или в сорадование, если жизнь другого хороша и достойна удивления. Это путь родства со всем миром. Когда Вы сойдете с пути личной обиды и вступите на путь сорадования — тогда и пишите».
Трудно передать громадное впечатление, которое произвели на меня эти три письма. Знаменитый русский писатель обращается ко мне, безвестному студенту, словно к равному, ободряет, указывает выход из тупика, помогает найти торный путь. Да, надо писать о прекрасном, здоровом, радостном. Я глубоко осознал это, только когда прочел пришвинские письма. Только тогда понял, что меня самого тяготят вымученные темы моих первых рассказов. Надо уйти от них, забыть их.
И тут впереди мелькнула Аскания, таинственная, необычайная, точно некая дальняя неведомая страна. Аскания — мое спасение, думал я, «моя «земля обетованная», моя судьба! Любой ценой я поеду в Асканию, я увижу древнюю целинную степь, от века
Оканчивался академический год. Мы, биологи-третьекурсники, сдавали последние зачеты, готовились к отъезду на первую в жизни производственную практику.
Как-то староста курса объявил: после лекций все должны остаться — он запишет, куда кто собирается поехать летом на практику.
Я подошел раньше всех.
— Так, — сказал староста, — куда?
— В Асканию-Нова, ботаником.
— А если там не будет мест?
— Больше никуда, только в Асканию.
Староста молча усмехнулся, записал. Потом подходили другие, чаще всего называли просто учреждение: селекционная станция, охотничье хозяйство — любая станция, любое хозяйство.
Я смотрел на своих товарищей с сожалением: у них не было своей Аскании…
Староста, закончив опрос, ушел со списком в учебную часть. Теперь надо было ждать решения декана. Помнится, я ждал спокойно, был уверен: декан пошлет меня только в Асканию, и никуда больше — просто не сможет отнять ее у меня.
И когда неделю спустя староста огласил список и, назвав мою фамилию, сказал «Аскания-Нова», я принял это как должное. На другой день начал готовиться к отъезду.
Стало шаблоном писать: собираясь в неизвестные, но желанные места, путешественник с головой зарывается в книги, читает все, что только можно достать, о крае, куда едет. Да, чаще всего так и бывает. Так позже бывало и со мною, когда собирался в экспедиции — на Полесье, в Казахстан, в Туркмению. С Асканией было по-иному: я ничего не читал о ней, даже не думал о специальной литературе. Аскания должна быть такой, какой я мысленно представляю ее.
И удивительное дело! Все оказалось так, как я ждал, как в долгие бессонные ночи думал о ней: Аскания, ее природа, ее люди, их жизнь действительно оказались особенным миром, непохожим на все окружающее.
Почему же так случилось? Да потому, что рождение Аскании было необычным; история ее совершенно не похожа на предысторию — архизаурядную, начисто лишенную романтики.
Все помнят андерсеновского «гадкого утенка»: он был выхожен добропорядочной уткой и оказался чудесным лебедем. Аскания также появилась на свет божий вопреки устоявшейся традиции. Предыстория ее относится ко временам почти двухсотлетней давности и ведет нас за границу, в старую Германию восемнадцатого столетия, раздробленную на множество больших и малых княжеств, герцогств.
В одном из них — Ангальтском — владетельный герцог Фридрих-Фердинанд проявил незаурядные предпринимательские способности: отбросив амбицию предков, стал овцеводом. Из Испании были завезены мериносы. Вскоре стотысячное стадо паслось на привольных немецких землях. Дело оказалось прибыльнейшим: Англия по хорошей цене закупала у герцога первоклассную шерсть. Расширить бы дело, да некуда: размеры герцогских владений ограничены. Где взять пастбища для новых стад? У герцога появляется счастливая идея: умножить свои богатства не на родине, а на чужбине. В далекой России, по слухам, пустуют обширнейшие земли; лежат они на юге, у самого Черного моря. Что, если попытаться сторговать их? И вот в 1826 году главный управляющий герцога обращается к русскому агенту в Лейпциге с посланием, предлагая основать на юге России ангальтскую колонию. Целый год нет ответа. Тогда сам герцог Фридрих берется за дело: он решает повести переговоры на высшем уровне — пишет послание самому императору. Николай Павлович предложение одобрил: приморские степи дики, безлюдны, бесприбыльны. Почему бы их не использовать?
Осенью того же года представители герцога уже в России, с царскими чиновниками объезжают степь, ищут подходящее место невдалеке от Одессы — центра южнорусской торговли. Облюбована местность пока безымянная, на карте генерального межевания кратко обозначенная: «степь № 71». Кругом голо, но невдалеке Перекоп, оттуда можно привезти камень для строений, а из ближней Каховки — до нее всего семьдесят верст — на баржах по Днепру доставят доски, бревна.
В марте 1828 года царь подписывает указ об основании ангальтской колонии. Условия для герцога выгоднейшие. Вот они.