Оборванная переписка
Шрифт:
«Теб сорокъ два года, а разв ты живешь? разв ты жилъ? Юность ушла на безплодное негодованіе, молодость на неудачную дятельность, неудачную любовь… Вся жизнь — сплошная неудача. Точно надо ждать всего извн: удастся — хорошо, не удастся — вся жизнь зачеркнута».
Если бы я разговаривалъ съ ддомъ, я, конечно, сказалъ бы ему, что виноватъ не я, а русская дйствительность, исторически-сложившіяся обстоятельства и т. д. и т. д. Но такъ какъ я знаю, что онъ меня не услышитъ, то я молчу и слушаю его:
«Я въ восемнадцать лтъ окончилъ московскій университетъ, плясалъ на балахъ, читалъ, влюблялся, обожалъ поэзію и преклонялся
И я смотрю на себя не съ отчаяніемъ, а съ сожалніемъ и думаю: Да! Я не жилъ! То, что я собирался длать въ университет и длалъ тайкомъ — не жизнь. Моя короткая дятельность, порваная не мной и покорно не продолжаемая дальше — не жизнь. Мое увлеченіе совершенно чуждой мн двушкой и женитьба на ней — не жизнь. И наконецъ, моя «несчастная любовь» — разв это жизнь? Я чувствовалъ, что я не милъ и не нуженъ и не ушелъ, а почти два года ждалъ, ли на что не надясь, и надодалъ себ и другимъ!.. И я готовъ былъ крикнуть дду Сергю: конечно, для этого не стоило родиться, жить и умереть!.. Но мн вдругъ бросилась въ глаза приписка на его могил: «И смерть ему едва-ли скажетъ, зачмъ онъ шелъ долиной чудной слезъ, страдалъ, рыдалъ, терплъ, исчезъ»…
Исчезъ! Въ конц концовъ не все-ли равно какой дорожкой придти къ этому? Я избралъ ту, которую считаю единственно возможной для себя; избралъ ее почти безсознательно и только теперь, когда вы позвали меня — мн стало ясно какъ я ушелъ отъ моей прежней жизни… Еще недавно мн казалось немыслимымъ уйдти отъ всего, что якобы живетъ, хотя я часто чувствовалъ потребность уйдти, встряхнуться и отряхнуть съ себя все, что налипло и осло на мн за всю мою прошлую жизнь. Вы теперь знаете ее: сколько ненужнаго, грязнаго, пошлаго и прямо постыднаго. Я ушелъ и уже теперь мн не приладиться къ вамъ, къ вашей петербургской жизни съ ея найзоливыми требованіями и не настоящими людьми.
Только сейчасъ, когда я представилъ себ, что могу похать въ Петербургъ — я увидалъ, какъ я свободенъ въ моемъ одиночеств. Безъ него нтъ самостоятельности, нтъ полнаго освобожденія отъ того сора жизни, который длаетъ человческое существованіе такимъ мелкимъ и безплоднымъ… И отказаться отъ этого одиночества я уже не въ силахъ, отдать себя добровольно въ рабство уже не могу и поэтому совершенно искренно говорю вамъ: я не пріду!
С. Р.
XLIV
Петербургъ, 1 іюля
Одиночество! Освобожденіе… И вы говорите это? Я знаю ваше прошлое, знаю, какъ вы пострадали за него, и не могу понять, какъ вы могли уйдти отъ живой жизни, какъ могли найдти свободу въ вашемъ одиночеств. Не на необитаемомъ же остров вы живете? За вашей спиной, кругомъ васъ кипитъ жизнь,
Вы скажете, что все это трюизмы, прописная, отжившая мораль… Можетъ быть! Но я не могу смириться съ вашимъ отшельничествомъ, оно злитъ меня. Я знаю, что у васъ большая научная задача, и я преклоняюсь передъ ней. Но, кром вашей науки, вдь еще остаетесь вы, съ вашей душой, а вы хотите закопать ее тамъ, рядомъ съ вашими могилами и жить безъ любви, безъ дружбы, безъ того духовнаго общенія, которымъ только и красна жизнь человка!
Не сердитесь на меня, но я не могу не говорить вамъ правду, и послднее ваше письмо и огорчило, и разсердило меня.
В. Ч.
XLV
Турьи Горы, 5 іюля
Сердиться на васъ, дорогая Варвара Львовна? За что? За то, что вы не понимаете меня?! Это такъ естественно! Мы ушли такъ далеко одинъ отъ другого, что видимъ другъ друга, а разсмотрть не можемъ, слышимъ, а разслышать нтъ возможности… И я уже не понимаю васъ. Вы говорите мн о солидарности, а мн представляется Петербургъ какой-то пустыней, гд людей точно песчинокъ въ пустын и каждая песчинка сама по себ… Вы говорите, что за моей спиной люди бьются за каждый день существованія и я не вижу этого, а я вспоминаіо, какъ въ подвал дома рядомъ съ вами годами шло истязаніе двочки пьянымъ отцомъ я. вы узнали это только изъ судебнаго отчета… Вспоминается мн и еще одинъ случай. Это было въ Париж, весной, когда я былъ женихомъ… Я завтракалъ съ однимъ знакомымъ французомъ. Подали какой-то соусъ съ шампиньонами.
— Вы знаете откуда это? — спросилъ мой собесдникъ.
Я сразу не понялъ его вопроса. Онъ продолжалъ:
— Подъ Парижемъ, на глубин тридцати — тридцати пяти метровъ (это приблизительно два пятиэтажныхъ дома) существуютъ катакомбы, гд съ утра до вечера копошатся сотни сгорбленныхъ людей… Надъ ихъ головами, гд-то, сіяетъ солнце, мчатся экипажи, цвтутъ цвты, идетъ утонченная игра чувствъ и воображенія, а они въ вчной тьм, въ вонючей сырости работаютъ надъ этой гадостью, которую вотъ мы димъ сейчасъ… Каждое утро изъ глубокихъ колодцевъ поднимаются на блокахъ громадныя корзины съ блыми — comme une neige mousseuse — шампиньонами и мы подаемъ ихъ и даже не знаемъ, откуда они берутся! А тамъ, въ подземельяхъ, зимой страшный жаръ, сырой удушливый жаръ, а лтомъ пронизывающій сырой холодъ… И цлое населеніе шампиньонщиковъ съ женами и дтьми изъ года въ годъ работаетъ тамъ…
Я помню, какъ его разсказъ, расцвченный разными французскими фіоритурами, подйствовалъ на меня… Посл завтрака я отправился къ невст. Она ждала меня, чтобы хать къ модистк за дорожной шляпой, и была особенно нервная… Мой разсказъ совсмъ разстроилъ ее, она расплакалась, говорила о возмутительной несправедливости, о жестокости людей, возмущалась всеобщимъ равнодушіемъ… А черезъ часъ, она, кром дорожной шляпки, выбрала еще дв и велла прислать себ, и я поощрялъ ее на это, и мы уже не думали, что длается подъ нашими ногами на глубин въ сорокъ аршинъ…