Шрифт:
I
20 ноября 19. года
Видите, дорогой мой другъ, я послушался васъ: вы сказали «узжайте!», и въ тотъ-же вечеръ я сидлъ въ купэ Николаевской дороги и спрашивалъ себя: куда я ду? Я торопился, все бросилъ, ни съ кмъ не простился, кинулъ кое-какъ мои книги и работу въ сундукъ и едва-едва попалъ на курьерскій поздъ. Я торопился до лихорадки, точно меня гд то ждало что то очень спшное и важное. И только здсь я понялъ, что важное, самое важное было тамъ, въ Петербург, и мн надо было бжать отъ него… Въ сущности мн давно слдовало ухать, но не было силы этого сдлать, пока вы такъ властно не сказали мн: узжайте. Я и на этотъ разъ послушался васъ. Вдь вы нердко говорили мн въ эти два года, что я долженъ не бывать у васъ, не видть васъ и успокоиться. Но вы говорили это такъ ласково, такъ добро улыбались при этомъ, что я оставался.
На этотъ разъ я не видалъ ни ласковыхъ глазъ, ни доброй улыбки и ухалъ, или, врне, бжалъ отъ нихъ. Останься и хоть на одинъ день — мн-бы не ухать!
И вотъ теперь, сидя здсь, въ деревн, одинъ, подъ унылымъ свтомъ лампы съ зеленымъ картоннымъ абажуромъ я чувствую — нтъ, мало сказать «чувствую» — ощущаю
С. Р.
II
Турьи Горы, 22 ноября
Вы еще не успли получить мое письмо, дорогая Варвара Львовна, а когда получите — скажете: сумасшедшій! Сколько разъ и съ какими разными оттнками я слышалъ отъ васъ это слово! Да, я сумасшедшій! Я написалъ вамъ, просилъ отьчать, а не сообразилъ, что вы не знаете, гд я. Дома я сказалъ, что ду въ Москву, но сказалъ это только потому, что халъ на московскій вокзалъ.
Я въ Турьихъ Горахъ. Вы не разъ слыхали о нихъ отъ меня. Это наше родовое гнздо; здсь я росъ, сюда здилъ гимназистомъ и студентомъ, здсь похоронилъ всхъ моихъ близкихъ и, наконецъ, здсь-же провелъ мой медовый мсяцъ…
Въ послдній разъ я пріхалъ сюда съ тломъ покойной сестры Лели. Съ тхъ поръ я не заглядывалъ сюда. И сколько, сколько воспоминаній, мыслей и мучительныхъ думъ сразу хлынуло на меня. А сверху всхъ ихъ — вы, одна вы. О чемъ бы я ни вспоминалъ, по комъ бы ни грустилъ, рядомъ незамтно выростаете вы, и грусть становится еще остре и больне. Вчера открыли большой домъ (я помстился во флигел:- тепле), чтобы взять оттуда мебели для меня. Я какъ то сразу наткнулся на портретъ бабушки, висящій въ одной изъ ея комнатъ; сталъ смотрть на него и такъ и ушелъ изъ дому, не взглянувъ ни на что, кром этого портрета. Онъ написанъ въ 1836-мъ году, какъ говоритъ подпись. И я смотрлъ на него и думалъ… Но думалъ не о той доброй старух, у которой я выросъ на рукахъ, а o васъ… Покрой-ли платья, или блдный цвтъ лица, или прическа — но что-то мн такъ напомнило васъ, что я не могъ оторваться отъ портрета, особенно отъ черныхъ волосъ, раздленныхъ посредин тонкимъ проборомъ… Волнистыя пряди надаютъ на уши совсмъ какъ у васъ. И взглядъ глубокихъ черныхъ глазъ тоже похожъ на вашъ взглядъ, хотя бабушка была, кажется, гршница, а вы — святая.
Напишите мн, ради Создателя, поскоре. Что съ вами? Что вы длаете? О чемъ и о комъ думаете?
Прилагаю вамъ мой адресъ и жду письма, какъ голодный хлба.
С. Р.
III
Петербургъ, 25 ноября
Сумасшедшій, но все-таки милый Сергй Ильичъ!
Вы такъ поразили меня вашимъ отъздомъ, что я чуть не расплакалась, когда получила ваше первое письмо. Хорошо, что вы забыли приложить адресъ, а то я, наврное, наглупила-бы. Второе письмо попало уже въ затишье, неизбжное посл волненія, и я спокойно говорю вамъ: вы хорошо сдлали, что ухали. Вамъ ли — серьезному человку — жить такъ, какъ жили вы послдній годъ? Вамъ ли тратить время на безсмысленные обды, на встрчи съ неподходящими для васъ людьми, на выслушиваніе разныхъ глупостей и пошлостей? Вы мн всегда говорили, или показывали, что длаете это изъ-за меня. И я чувствовала какую-то отвтственность. Какъ часто я вамъ говорила объ этомъ, какъ просила васъ не здить на разные глупые вечера, чтобы только проводить меня оттуда. Но вы здили, и я иногда заставляла васъ сидть до двухъ, до трехъ часовъ ночи… Теперь все это кончено и я рада за васъ. Вы должны жить своей, полной жизнью, а не ждать чего то, что никогда не можетъ придти къ вамъ. Простите, что я говорю такъ, но мн искренно хочется, чтобы вы успокоились и сбросили съ себя этотъ самогипнозъ. Иначе я не могу назвать ваше чувство ко мн. Вы, вдь, любите не меня, а какую то не существующую женщину съ небывалыми достоинствами; когда вы говорили мн о нихъ, я пыталась открыть вамъ глаза, но, должно быть, недостаточно искренно желала этого; я скоре берегла ваши иллюзіи, можетъ быть поддерживала ихъ. Теперь я вижу, что мн было радостно казаться лучше, чмъ я есть, и что у меня не хватало смлости предстать передъ вами во всей моей правд. Какъ я жалю теперь объ этомъ…
Во всякомъ случа я рада, что вы ухали. Это первый шагъ къ успокоенію и, можетъ быть, самый трудный… Пишите мн про себя все, что хотите; вы знаете, — никто не читаетъ моихъ писемъ.
О себ писать мн нечего. Все идетъ по-прежнему: дома — мужъ, дти, постители обоего пола и по самымъ разнообразнымъ поводамъ; вн дома — мой запой, какъ вы называете мoю школу. Я по-прежнему отдаю ей почти цлые дни…
О муж я не могу писать вамъ; вы, съ вашей искренностъю, не выносите разговоровъ о немъ. Дти? Я постоянно помню, что говорить о своихъ дтяхъ интересно только для самой себя. Это можно сравнить съ домашней фотографіей: вы прізжаете къ знакомымъ и вамъ начинаютъ показывать какіе-то бездарные снимки: это наша рчка, а это любимая скамейка, а это нашъ сосдъ по имнію… И такъ безъ конца… Надо смотрть и восхищаться! Такъ и съ дтьми. Но вы — другъ, и, казалось бы, должны были любить то, что я люблю… И къ Вов вы — если не нжны, то хоть ласковы; вы какъ-то мн объяснили это: «Онъ похожъ на васъ, не на него». Про моего же бднаго Витю вы никогда не хотли говорить. А онъ такой забавный, такой милый мальчикъ. Въ восемь лтъ онъ пишетъ
Простите: забыла, что не надо говорить о дтяхъ, забыла, что вы не любите слушать о Вит.
Сегодня ровно недля, что вы были у меня. Только недля! А мн, кажется, я не видала васъ уже мсяцъ. Вы такъ разбаловали меня вашими милыми бесдами, чтеніемъ вдвоемъ, ласковыми взглядами, заботливой любовью. Можно ли обвинять меня, что я берегла все это и не хотла разбивать своими руками? Вдь я постоянно окружена людьми и вмст съ тмъ такъ одинока! Какъ бы я хотла вотъ сейчасъ, сію минуту увидать васъ, услышать вашъ тихій голосъ и неожиданно звонкій смхъ, поговорить съ вами обо всемъ — даже о себ! Но, пожалуйста, подольше не балуйте меня, подольше не прізжайте въ Петербургъ. Врьте: такъ будетъ лучше.
Вашъ бдный другъ В. Ч.
IV
Турьи Горы, 28 ноября
Наконецъ-то! Наконецъ, знакомый крупный почеркъ, увренный, какъ у мужчины, и капризный, какъ у женщины! И ни слова призыва! А я то ждалъ и почти собрался въ Петербургъ…
Вы довольны, что я ухалъ. Я чувствовалъ это и до вашего письма. Вы устали отъ моей ненужной вамъ любви и вамъ теперь спокойне, а главное, свободне. И это мн больно. Я точно стснялъ вашу свободу, накладывая на васъ какую-то отвтственность, какъ вы говорите; а при вашей любви къ свобод это, конечно, было вамъ тяжело. Теперь я совершенно ясно сознаю, какая страшная обуза — постоянно видть человка, желающаго отдать вамъ всю жизнь, когда вамъ не только его жизни, а даже его присутствія не надо. Вдь это настоящее мученіе! Вы сидите за ужиномъ, сметесь, разговариваете, а сами знаете, что онъ сидитъ тутъ же, за столомъ и тоскуетъ и ждетъ только минуты, когда подетъ проводить васъ и скажетъ вамъ два-три искреннихъ слова… Я только теперь понялъ, какъ я долженъ былъ надодать вамъ. И вы такая добрая и деликатная, не показывали мн этого. Мы, мужчины, не могли бы скрыть раздраженіе. Мы — просто изъ эгоизма не можемъ такъ ломать себя, какъ женщины. Если мужчина ухаживаетъ — онъ, почти всегда, иметъ опредленную цль… А женщина можетъ быть одинаково любезна и мила и съ непріятнымъ ей человкомъ, и совершенно безцльно. Намъ не понять этого: у насъ какъ-то не укладывается въ голов, что можно тратить часы и даже дни на бесду съ немилыми и ненужными людьми, расточать улыбки и хорошія слова, когда это не доставляетъ удовольствія… Вдь это — выражаясь вульгарно — себ дороже! Только женщина можетъ проводить цлые часы съ немилымъ человкомъ, а главное, показывать, что это ей очень пріятно, когда въ сущности ничего пріятнаго нтъ, — а мы ловимся на это. Уже разъ я былъ наказанъ за мою наивность, и какъ жестоко наказанъ! Относительно васъ — дло другое. Я ни на что не надялся, ничего не ждалъ, но я точно считалъ себя въ прав пользоваться вашимъ вниманіемъ, брать у васъ время и занимать своей особой слишкомъ большое мсто въ вашей жизни. И только теперь, здсь, я понялъ, какъ долженъ былъ надодать вамъ съ моей непрошенной любовью и неумньемъ скрывать ее и владть собой. Вы, такая сдержанная и уравновшенная, должны были не мало страдать отъ моей стремительности. Простите меня; я такъ прожилъ до сорока двухъ лтъ, такимъ, должно быть, и умру.
Вы пишете, что я не люблю, когда вы говорите о муж и о дтяхъ. Да, каюсь, не люблю! Особенно когда вы говорите о Виктор Иванович! Не только не люблю, но прямо страдаю отъ того, что не могу вамъ отвчать такъ, какъ хотлъ бы. Когда онъ утонченно-вжливо входитъ къ вамъ въ комнату и, попросивъ извиненія за то, что прервалъ нашу бесду, начинаетъ докладывать вамъ, гд онъ былъ, кого видлъ, я хочу закричать, что все это ложь и… молчу. Когда вы говорите мн о какихъ-то его рыцарскихъ взглядахъ и поступкахъ, мн до боли трудно удержать себя, чтобы не открыть вамъ глаза… Вотъ и теперь: разв хорошо, что я пишу это? Не вычеркиваю только потому, что въ нашей переписк не должно быть ничего неискренняго, и еже писахъ — писахъ. Я знаю, что человкъ не можетъ, да и не долженъ говорить всмъ правду, но онъ обязанъ не говорить неправду, особенно въ переписк съ такимъ близкимъ человкомъ, какъ вы мн. Ложь здсь была бы просто грхомъ. Вы никогда не лжете. Я тоже не люблю и не умю лгать. Презрніе ко лжи — по моему — необходимое условіе человческаго существованія. И у васъ оно есть; можетъ быть, оттого я такъ и привязался къ вамъ. Вы не лжете и вся ваша душевная красота какъ на ладони. Я убжденъ, что люди гораздо лучше, чмъ они кажутся, — они просто привыкли казаться не тмъ, что они на самомъ дл, а тмъ, что отъ нихъ требуютъ какія-то обстоятельства; они точно боятся показать свои личныя свойства, ломаютъ свою индивидуальность, умышленно принижаютъ себя. Особенно женщины! Он еще больше лгутъ, чмъ мужчины, потому что въ нихъ больше рабскихъ чувствъ… Не сердитесь на меня, — это такъ. Я не говорю о такихъ прирожденныхъ лгуньяхъ, какъ, напр., ваша знакомая Тягунова, которая органически не можетъ не солгать, — это комическій персонажъ, надъ такими смются, съ ними не считаются. Нтъ, я говорю о другой лжи, той, которая уродуетъ человка. Представьте себ, что никто никогда бы не лгалъ! Сколько обнаружилось бы нравственной красоты, красоты такой, какую при существующихъ условіяхъ и представить себ трудно: красоты почти божественной. Вдь люди и сами не знаютъ, сколько въ нихъ красоты таится и въ чемъ собственно эта красота. И уродуютъ себя ложью, т. е. трусостью, матерью всхъ пороковъ, какъ говорила бабушка Марья Ивановна, потому что лгутъ главнымъ образомъ отъ трусости: нтъ смлости говорить правду и дйствовать по правд.
Такъ давайте: ни одного слова лжи. А если не лгать, то мн нельзя не сказать, что я очень люблю васъ, знаю, что я вамъ не нуженъ, что ваша жизнь полна безъ меня, и все-таки люблю… Вы и представить себ не можете, какъ вы завладли мной. Когда я сижу за письменнымъ столомъ, заваленнымъ книгами, бумагами, выписками и съ перомъ въ рук — вмсто того, чтобы писать — бесдую съ вашимъ портретомъ (который вы сняли якобы для меня въ одномъ экземпляр, а потомъ, оказалось, дали такой же Баргулину), — я долженъ быть очень смшонъ!..