Очерки античного символизма и мифологии
Шрифт:
с) Нетрудно также показать, что и миф о всемогуществе и абсолютной самостоятельности науки также содержит в себе либеральную подоснову. Тут полная аналогия с вышеприведенным рассуждением о социальной природе свободного искусства. Абсолютно свободная наука в социальном смысле положительно вредна всякому устоявшемуся или рассчитывающему на устойчивость режиму. Свободная наука хочет опять–таки стать на место всего. А тем не менее по самому существу своему она вовсе на это неспособна. Всякая наука прежде всего абстрактна; она идет от рассудка и говорит только рассудку; действительность захватывает она не целиком, а лишь отвлеченно, в формулах, числах и понятиях. Человеку же хочется и верить, и любить, и ненавидеть. Он верит в тот или иной миф или божество, любит их или ненавидит, проклинает. Иной любит Бога, а иной от Него корчится. Наука же холодна, абстрактна, рассудочна. Она не должна и не может быть полной и абсолютной истиной. Значит, если она получает полную и абсолютную свободу, т. е. получает право заменять все и становиться на место всего, на место всей истины, то это возможно только тогда, когда что–то другое является источником полной и цельной жизни, на средства чего и живет наука. Если наука принципиально ограничена и несвободна, тогда остается время, досуг и логическая возможность заниматься чем–то другим и высоко ценить и культивировать нечто другое. Но вот, наука — абсолютно свободна и всемогуща, будучи, по существу, не чем иным, как абстрактным и рассудочным построением. Это значит, что она живет соками чего–то иного, на место чего она готова стать ежеминутно.
d) После всех этих предварительных замечаний уже не окажутся столь дикими, как они часто оказывались, взгляды Платона на искусство и науку. Только плохо то, что во все времена было слишком много всяких исправителей и парикмахеров, которые старались исправить и причесать Платона на европейский лад. Совершенно ясные и недвусмысленные заявления Платона старались истолковать так, чтобы было как–нибудь поприличнее, не так уж тяжко, чтобы в конце концов осталось хоть какое–нибудь место какому–нибудь искусству. Ведь и в самом деле обидно и досадно всякой либеральной личности: такой «платонический» философ, как сам Платон, и вдруг — опровержение всякого искусства и даже всякой красоты! Не правда ли, тут что–то скандальное? Из анализа этих обычных недоумений можно себе представить, какая бездна лежит между античным платонизмом и западным либеральным мировоззрением, как трудно западному комментатору стать на точку зрения Платона и какое огромное непонимание характеризует всякого, кто не умеет увидеть и понять всю внутреннюю связь платонизма с отрицанием свободного искусства и науки.
Социальное бытие есть торжество вечной идеи. Социальное бытие покоится в вечности. Нет никакого ни прогресса, ни даже истории. Все устремлено к подчинению вечной идее и к восприятию ее на себя. Ну, какое же тут, скажите на милость, возможно свободное искусство и свободная наука? Да и нужны ли вообще искусство и наука?
Я категорически утверждаю, что т. я. платоновская эстетика есть не что иное, как отрицание самого искусства в его корне. Это не борьба одного направления в искусстве с другим, не защита одного вида искусства взамен другого. Это — отрицание всякого искусства, уничтожение самого принципа искусства, удушение самого корня его. Об искусстве и красоте может идти разговор до тех пор, пока не поставлены на очередь вопросы жизни, пока идет логика, феноменология, психология и теоретическая эстетика. Да, в этом смысле есть красота, есть Эрос, есть искусство. Но ведь мало ли какие вообще существуют в человеке инстинкты и потребности! Их можно разобрать, описать и изучить, и это будет целая наука о человеке. Но все это еще ничего не говорит о том, должны ли эти инстинкты и потребности допускаться как социальная жизнь и нужно ли их культивировать и считать ценными в обществе. Вот я и утверждаю, что платонизм с диалектической необходимостью исключает всякое искусство, что социальная природа платонизма не нуждается в искусстве и открыто ему враждебна, что допустимо для него только такое «искусство», которое будет всецело в услужении религии и церкви. Само собой ясно, что такая мера подчинения искусства монашеским потребностям уже лишает его черт не только свободного искусства, но почти искусства вообще. Однако посмотрим, что говорит сам Платон.
е) Платон сурово нападает на тех «поэтов и повествователей», которые «худо рассказывают о людях самые важные вещи, будто многие хотя и несправедливы, однако же наслаждаются счастьем, а справедливые бедствуют, и будто бы несправедливое, если это утаивается, полезно, а справедливость — добро только чужое, для нас же она — вред». «Говорить все такое мы, конечно, запретим, а прикажем и петь и рассказывать противное тому» (III 392ab). Это—основной принцип платоновской «эстетики». Поэзия — на службе у морали и религии. Более подробно этот тезис развивается на почве платонического учения о подражании. Его тоже постоянно искажают исследователи.
«Мифологи и поэты» повествуют «либо путем простого рассказа, либо посредством подражания, либо тем и другим способом» (392d). Так, например, в начале «Илиады» поэт рассказывает о просьбе Хриса у Агамемнона отпустить его дочь, о гневе Агамемнона и пр., а потом начинается речь самого Хриса, где тот говорит уже не от себя, а изображает говорящим Хриса. Это и есть «подражание» (392е—393b). «Поэт» подделывается под другого либо голосом, либо видом — словом, подражает ему. «Если же поэт нигде не скрывает себя, то вся его поэма, все его повествование идет без подражания» (393с). Вот и ставится вопрос: «Позволят ли у нас поэтам составлять повести чрез подражание или частью чрез подражание, частью нет и каков должен быть тот и другой способ, или подражание вовсе не позволять?» (394d).
Платон резко высказывается против подражания. «Всякий может хорошо исполнять одну должность, а не многие; если же и берет на себя это, то, хватаясь за многое, ни в чем не успеет столько, чтобы заслужить одобрение… Стало быть, приступая к достойным внимания делам, едва ли кто исполнит в них все и, подражая многому, едва ли сделается подражателем, когда одни и те же люди не в состоянии хорошо подражать даже двум вместе, по–видимому, близким родам подражания, т. е. сочинить комедию и трагедию… И рапсодисты–то не могут быть вместе актерами… Мне кажется, что человеческая природа рассечена на мельчайшие части, так что хорошо подражать многому и обращаться с предметами, по отношению к которым подражания суть подобия, она не в состоянии» (394е—395b). Такое подражание ведет к рабству. Тут представление совершенно обратное западному. Запад думает, что свободно искусство именно тогда, когда оно ничему не «подражает», но живет по своим собственным законам. Платон тоже отрицает подражание как несвободу, но требует подражания вечным идеям, и уж тут для него подлинная свобода. Правда, подражать идеям в чистом искусстве невозможно. Оно для этого слишком несерьезно. Подражать может только жизнь. И поэтому «эстетика» Платона есть не теория искусства, но
Аналогично рассуждает Платон и о музыке. Он отвергает мелодии плаксивые и печальные (398de), разнеживающие и пиршественные (398с). Нужны только дорийская и фригийская мелодии. «Оставь мне ту, которая могла бы живо подражать голосу и напевам человека мужественного среди военных подвигов и всякой напряженной деятельности, человека, испытавшего неудачу, либо идущего на раны и смерть, или впавшего в какое иное несчастье и во всех этих случаях стройно и настойчиво защищающего свою судьбу. Оставь мне и другую, которая бы опять подражала человеку среди мирной и не напряженной, а произвольной его деятельности, когда он убеждает и просит либо бога посредством молитвы, либо человека посредством наставления и увещания, когда бывает внимателен к прошению, наставлению и убеждениям другого и свою внимательность по силе разумения оправдывает делом, когда он не кичится, но во всем этом поступает благоразумно и мерно и довольствуется случайностями. Эти–то две мелодии напряженности и произвола, людей несчастных и счастливых, благоразумных и мужественных, эти две оставь мне мелодии, наилучшим образом подражающие голосу» (399а—с). Платон против многострунных и сложных инструментов. «Значит, для пользы города тебе остаются лира и цитра… а пастухи в поле будут употреблять свирель» (399d). Есть рецепты и о метрах (399е—401а).
f) До сих пор еще не все окончательно ясно. Ясно, что сущность искусства заключается в подражании. Ясно, что подражание может быть допускаемо только в очень ограниченных размерах: оно должно быть на службе у морали. Но не ясно, есть ли это критика искусства вообще. Не есть ли это просто защита одного стиля искусства против другого, одного вида и направления искусства против другого? Ответом на эти вопросы является знаменитое рассуждение Платона о подражании, предлагаемое им в X книге «Государства».
«Относительно каждого множества, означаемого одним именем, мы обыкновенно берем какой–нибудь отдельный вид ». Возьмем несколько скамей и столов. Их много. «Но идей–то — относительно этой утвари — две: одна — идея скамьи и одна — стола… И не говорим ли мы обыкновенно, что художник той и другой утвари делает ее, смотря на идею, — тот скамей, этот — столов, которыми мы пользуемся, и прочее таким же образом? Ведь самой идеи–то не производит ни один художник» (596b). Что же делает художник? Есть один художник, «который все делает, что делает каждый из ремесленников». «Тот же самый ремесленник не только в состоянии сделать всякую утварь — он делает и все, произрастающее из земли, он производит и всех животных, и все прочее, и себя. Кроме того, он созидает и землю, и небо, и богов — все работает и на небе, и в Аиде, под землею». Но, далее, «разве не сознаешь, что и сам ты некоторым–то способом можешь сотворить все это?» Способ — «нетрудный, но многократно и скоро выполняемый». «Не угодно ли взять поскорее зеркало и идти с ним всюду: тотчас сотворишь и солнце, и то, что на небе, тотчас и землю — себя, и прочих животных, и утварь, и растения, и все, о чем мы теперь только говорим», причем «это–то будут явления, а не действительно существующие вещи». «К числу таких художников относится, полагаю, и живописец». «Он не действительно делает, что делает, хотя, например, скамью в некотором–то смысле делает и живописец… но только как явление». И столяр «делает не вид, который мы назвали сущностью скамьи, а какую–нибудь скамью… Но если делает он не сущность, то делает не сущее, а нечто такое, что только кажется сущим, в самом же деле не существует. Поэтому, кто дело скамейного мастера или какого–нибудь другого ремесленника назвал бы делом вполне сущим, тот говорил бы, должно быть, неправду» (596b—597а).
Итак, «не троякая ли какая–то бывает скамья: одна — существующая в природе, которую, можно сказать, думаю, сотворил бог… одна опять, которую построил плотник… и, наконец, одна, которую нарисовал живописец… Стало быть, живописец, скамейный мастер, бог — три предстоятеля над тремя видами скамей… Бог–то, либо потому, что не хотел, либо по какой необходимости, чтобы в природе сотворена была не больше как одна скамья, так и сотворил одну и единственную скамью, а две или более таких насаждены богом не были и не будут… И это потому… что если бы он сотворил их две по одной, то опять явилась бы одна, которой вид имели бы обе они, и сущая скамья была бы та одна, а не эти две… С этою–то мыслью, думаю, бог, желая поистине быть творцом действительно сущей, а не какой–нибудь скамьи и не каким–нибудь скамейным мастером, родил ее в природе одну… Так хочешь ли, мы назовем его насадителем этого или подобным ему именем?.. А плотника, стало быть, не назовем ли художником скамьи? Да. Неужели и живописцу не дадим имени ее художника и творца? Ни в каком случае… Мне кажется, самое приличное ему название будет подражатель тому, что те производят… Стало быть, ты называешь его подражателем третьего рождения после природы?.. Следовательно, то же самое будет и творец трагедии: это — подражатель, занимающий третью степень после царя истины, как и все другие подражатели» (597b—е).