Отверзи ми двери
Шрифт:
– Это как стена, - сказал Марк и поднял на Льва Ильича затуманенные какой-то отчаянной болью глаза.
– Как стена. Об нее можно только голову расшибить. И крылья у нее, верно, каменные - отбрасывают. Видите?
– он положил перед собой на стол ладонями вверх широкие крепкие руки.
– Мне казалось, я все могу этими руками. И правда все могу. Но тут, - он сжал кулаки так, что побелели косточки, - у меня их в одну ночь... В одну ночь их не стало.
– Кого?
– со страхом спросил Лев Ильич.
– Жены и сына, которому было три дня. Не сто лет назад, в деревне с бабкой. Года еще нет. Здесь, в Москве. В родильном доме... Что это, как не глухая, бессмысленная, тупая, каменная стена?.. Неужто это может быть Промыслом? Каким же, о ком - о них? Но кому они что-то могли сделать? Обо мне? Но почему за их счет? Они здесь причем?
–
– Я всегда знал, что мир совершенная система, в основе которой - вы называете это Замыслом, на здоровье, - в основе лежит, несомненно, нечто разумное, во всяком случае, справедливое. Не знаю, случайно ли так получилось, но вот, отсчитывались варианты - миллионы миллионов вариантов и один - наш, выскочил счастливый. В нем все соединилось. В основе нашего мирозданья несомненно справедливость, она в человеке, для которого все крутится, растет, множится... И для меня эта гармония не кончилась с их смертью. Я понял только, что я не могу - все, - он снова с печалью и недоумением посмотрел на свои сжатые кулаки.
– Я действительно не Дон Кихот, не безумец, ну что я могу поделать с этой жуткой и тупой бессмысленной стеной... Вы ее почему-то мельницей назвали - так я вас понял?
Лев Ильич смутился и ничего не ответил.
– Может быть, я что-то не так говорил, вы не поняли - почему вы все время о ненависти?
– искренняя обида зазвенела в его голосе.
– Я ведь не о людях, я про институты, но они-то нами, нашими усилиями, нашей трусостью и созданы и поддерживаются. Кому же, как не нам, пытаться их исправить, изменить? А пока они существуют, и в них зло - на нас, не на ком-то - на нас на всех вина. Мир был так прекрасен, человек так совершенен - это какое-то жуткое недоразумение, что устроились все эти пакости - как же с этим не бороться? Вот им... моим, голос у него дрогнул, - я не смог помочь - там действительно, только бессмысленная стена - не пробьешься, но хоть кому-то другому, там, где уж несомненно злая воля, то, что нам по силам, хоть в чем-то помочь...
– Простите, - сказал Лев Ильич.
– Меня простите. Но это не недоразумение. Это настоящая трагедия - такое невероятное непонимание. То, что вы разделяете: что случилось с вашими близкими - эту дикую бессмыслицу, и ту, что делается человеческими руками. Весь мир лежит во зле, Марк. Вы такое о себе рассказали - причем здесь институты? Какие?
Марк встал, упершись кулаками в стол.
Лев Ильич тоже встал.
Их разделяла только узкая пластиковая доска, но Льву Ильичу показалось, что между ними океан, материк, что у него нет и никогда не достанет сил докричаться.
– Господи, - сказал он, - если б Ты научил меня словам, которые вы могли б услышать! О том, что истинная свобода не в свободе гражданской, не в сытости, что свобода не может быть демократической, что она только в том, чтоб любить Бога, ближнего и своих врагов. Но как мне сказать это вам, который сегодня готов умереть за мое гражданское освобождение, за то, чтоб меня накормили? Как могу это сказать я - перепуганный, связанный своими грехами, страстями и слабостями?..
6
На мгновение он задохнулся от пыли, ослеп и оглох. Он бы упал, уж во всяком случае остановился... Но падать ему было некуда, да и стоять он не мог. Он двинулся дальше, задыхаясь, ничего вокруг не различая и не слыша. Смертельно болела намертво защемленная чем-то рука, ноги подкашивались от тяжести, навалившейся на спину.
– Заснул, что ли! Выбрал место - давай топай отсюда, пока морду не ободрали!..
По всей вероятности, лошадь, не видная сейчас Льву Ильичу, в клубах вздымавшейся до неба пыли, шлепнула копытом в оставшуюся, несмотря на жару, лужу, обдала его грязью, пахнула жаром, потом и вонью ему в лицо. Он попытался освободить правую руку, не смог, шагнул дальше - и все сразу вспомнил.
Он был прикован к тяжелому и толстому железному пруту вместе с такими же, как он, горемыками. Один из них навалился на него сзади, перед глазами торчал, покачиваясь в такт шагам, знакомый до отвращения затылок идущего впереди, а тех, что были еще дальше и сзади, Лев Ильич и не мог бы увидеть.
Пыль чуть рассеялась и он различил круглое бабье лицо с мертвыми глазами, оно оборачивалось к нему с тяжелого битюга, поднимавшего мохнатыми ногами клубы пыли.
– Не нравится? Чего морду воротишь?.. Пьянь рваная... Когда вас всех повыведут, как тараканов! Ишь как заснул - у бабы, что ль, своей? Да какая
Битюг тяжело, перебирая ногами, грохнул копытом о камень, двинулся дальше, и Лев Ильич все так же, удерживая закаменевшей рукой железный прут и омертвевшей спиной поддерживая навалившегося на него, продолжал брести по дороге.
Он уже все вспомнил, осознал себя, боль в спине и руке была сейчас не только единственной реальностью в призрачности и фантастичности открывавшейся ему картины, только она - эта боль и давала ему какую-то надежду и радость: захлестнувшее ему горло чувство вины перед теми, кто тащился вместе с ним по этой дороге, только здесь, в этой боли и находило выход, иначе б оно задавило его. Кто, как не он, был причиной того, что все они оказались здесь, рядом с ним? Это только он знал о том, что он во всем виноват - он один. Значит он предал их на эту муку, запутал своей якобы дружбой, а когда пришла пора расплачиваться, тень его вины упала на них. Что ж теперь было кричать о том, что виноват он один, почему раньше молчал, кто теперь, на этой жуткой дороге их услышит? Единственное, что оставалось ему, это напрячь все силы и тащить проклятый прут, стараясь хоть этим облегчить другим их ношу.
Как бы он смог объяснить свою вину перед ними? Но именно это ему и предстояло: облечь в какие-то доступные тупому закону слова свое, столь четкое ощущение вины. "Но я не могу!..
– шептал Лев Ильич пересохшими, запекшимися губами.
– Я не знаю этих слов и не знаю ваших законов..." "Не знаешь или не хочешь, боишься, что, объяснив и громко сказав о своей вине и трусости, ты останешься один на этой дороге и железный прут, и без того оттянувший твою руку, станет и вовсе непосильным, задавит тебя?.. Что все-таки легче поднапрячься, все вспомнить, найти слова, или им, а не тебе - им тащить твою вину, влачась по этой бесконечной дороге? Почему ж ты, всегда столь красноречивый в рассуждениях о себе, вдруг забыл слова, когда речь зашла о других?.."
И он представил себе своих друзей, которыми бывал всегда так счастлив и горд, о которых возникала его первая мысль утром, думая о которых он засыпал чем жила и что было такое эта дружба? Он называл их имена, шептал, вспоминал, как сводила их судьба и как случилось, что теперь никого из них не осталось. Он вспомнил одного, которого знал уж не менее двадцати лет, чью доброту пил, как лимонад, не думая о том, чего она может стоить, о втором, чью житейскую мудрость принимал снисходительно, позабыв про опыт, ее выковавший, как в душе потешался над наивностью и чистотой третьего, как взваливал на четвертого свою откровенность, не задумываясь, каково ему приходится, зная все про него, продолжать его любить. Как в своем слепом эгоизме полагал, что может брать бесконечно, убежденный, что имеет на это право, ибо всегда отдает все, что есть у него. Почему его не останавливало то, что к нему за тем же не обращались - разве стоили чего-то, шли в сравнение крохи, сбрасываемые им со стола - да сколько бы они ни стоили, он всегда мог без них обойтись! Он только легкомысленно отмахивался, если что-то подобное и приходило ему в голову, полагая, что стало быть, нет в том нужды, а меж тем тут, несомненно, и была разгадка. Просто у него недоставало мужества и сил самому справиться со своими пустяками, неурядицами, а его не хотели тревожить, преодолевая куда более тяжкое. А уж то, что сейчас, когда все они по его вине оказались прикованными к одному пруту, когда за все сделанное ими для него пришлось расплачиваться им же, пусть наравне с ним - но им-то за что? Как все это объяснить - не Богу, Который и без того все знает и слышит каждое твое дыхание, а тем, в судейских мантиях, тем, что уже решили их судьбу здесь? Разве было у него право обрекать хоть кого-то на муку здесь, да, здесь, коль им дела нет до того, что будет с ними там? Он должен был найти слова, которые бы здесь их освободили, здесь облегчили им жизнь, коль они не знали другой, у него не было права обрекать их на эту дорогу, пусть бы он даже нашел в ней какой-то ведомый лишь ему высший смысл. Дружба есть равенство душ, говорил еще тысячу лет назад высокоумный Алкуин, а стремился ли он, Лев Ильич, всегда и во всем к такому равенству, способен ли был сознать себя через друга в том, кто был этому другу неведом? Да и возможно ли это, если не признаваясь себе, сам он был одушевлен несомненно фарисейским отрицанием такого равенства.