Отверзи ми двери
Шрифт:
– Я тебе во всем верю.
– Нам бы с тобой десять лет назад встретиться - может, тот свой узелок сама бы развязала. А то надо ж, двадцать лет одна, без мужа, старика ходила утешать. А что он мне? Не вдова - не мужняя жена. Или все себя виноватой считала?..
– А если б двадцать лет назад?
– спросил Лев Ильич.
– Про это не знаю. И представить себе не могу, кем бы я оказалась...
– Ты его любила, Маша?
– Фермора, что ль? Откуда я, Лев Ильич, могла понимать, что такое любовь? Девчонка, сколько мне было? а он такой, как ты. Только у тебя все на личности написано, не знаю, как ты жену обманываешь, а Фермора я никогда понять не могла - так, правда, и ума не было. Зачем я ему была нужна? Может так, согрешил, а человек совестливый. Он со смной и разговаривал мало, сидит, бывало, смотрит и смотрит. Или он рисовать все меня хотел...
– Нарисовал?
– Как же... Показать?.. Идем, поможешь.
Лев Ильич придерживал табуретку. Маша перебирала холсты на шкафу.
– Вот он, держи. Идем к свету.
Картина была небольшая, темно-красная. Маша сидела
– удивительные для такой молоденькой, даже простоватой девушки - тихие, ласковые, чуть ли не веселые, на первый взгляд. Но чем больше смотрел в них Лев Ильич, тем отчетливей проступала за этой веселостью такая печаль, что казалось вот-вот они и впрямь наполнятся и прольются слезами...
– Какой замечательный художник!
– воскликнул Лев Ильич.
– Не похожа. Я сроду не грустила. Это ему так надо было. Я потому и на шкаф спрятала. Ты представь, Лев Ильич, мы с ним год, пусть два прожили, а я потом чуть не двадцать лет с этими картинами - ну не смех ли? Я вот тебе сказала...
– она сделала движенье убрать картину.
– Подожди, - попросил Лев Ильич, - пусть постоит.
– Влюбишься еще - что делать будем? Как-никак я тебе крестная, да и сын твоей дочери жених... Али уж грешить так грешить?.. Я вот тебе говорю никогда бабой не была, а знаешь, сколько во мне бабьего - и не тогда, с Фермором, я ему для модели требовалась, а потом, за эти годы скопилось? Что если б тебя встретить... Я потому так эту... твою не взлюбила - ну какая она баба, свистушка и расчет имеет для себя одной. Не нравятся мне такие. Так, я гляжу, и у тебя с ней не сладилось?
– А ведь он любил тебя, Маша, - не ответил ей Лев Ильич, по-прежнему вглядываясь в портрет.
– Может, он тебя лучше тебя самой понимал, видел, какой ты, как говоришь, бабой станешь, как эти двадцать лет без него проживешь, сына вырастишь, как, если случится, себя ради кого-то... а все равно себя не... потеряешь...
Лев Ильич произнес это слово, вспомнил Любу и чуть не задохнулся, так схватило, защемило ему сердце.
– Ты что? Сердце болит?.. Чего ж я расселась - чаю тебе надо!..
Маша подхватилась и загремела на кухне чайником.
Лев Ильич все глядел на портрет, в эти глаза, наполнявшиеся слезами, и думал о том, можно ли так понять, раскрыть человека, чтоб угадать его судьбу? Наверно, можно, коль считать, что случайности нет, что все не предопределено, но за тебя продумано - открыто твоей свободе, а она тоже ведь тебе дана заранее. Дан тебе твой уровень свободы... Нет, тут что-то не так было - какая ж свобода, если она дана, - и он усмехнулся, вспомнив свой ночной бред и Марка, раскачивавшего стальной прут: "Свобода - не милостыня!", "Свобода или смерть!!.." Нет, тут о другой свободе шла речь.
И он вспомнил себя десять лет назад, вот когда, Маша сказала, надо б им встретиться, но другую свою встречу. Такая ж была девушка, как вон сидела перед ним на холсте - тихая, ясная, он ее сразу отметил, да и Люба не зря столько лет не забыла - манекенщица, сказала она, в ресторане на их юбилее. И что она плакала, на них глядя - вон, те же самые глаза, полные слез, и что телефон он ее записал - да не было телефона, адрес. И как однажды с приятелем, поздно ночью, когда выпить совсем было негде, а у нее наверняка найдется (откуда взялась такая уверенность?), поехали по адресу. Край света, новостройка - нелепые, огромные дома среди чуть подмерзшей глины - гигантский пустырь. И не город уже: черное, пустое шоссе, бешеные машины на аэродром, а за пустырем стройка, ночная смена - мертвенный свет прожекторов, визг лебедок, краны с проплывающими панелями - а людей не видать. Адрес приблизительный - ни улицы, ни номеров, но уже азарт, все равно деваться некуда, метро закрыто - да где оно, метро! Они разулись, засучили штаны, по глине со льдом, в грязи по уши, еле выбрались, угодив в яму под фундамент, и, наконец, часа два было уже ночи, набрели на тот дом - многосекционный, длиннющий, как стена, с мертвыми распахнутыми подъездами, только один, видно, и был заселен, светилась лифтовая шахта. Они ожили, подходя, обулись, Лев Ильич твердо обещал выпивку, но главная приманка была сама героиня - манекенщица, квартировавшая у подружки в новом жилье - тоже наверное того ж профсоюза. А после такого их подвига как было не ждать награды!.. Они все разыграли, пока топали вдоль дома от подъезда к подъезду, мимо поломанных ящиков, железного хлама, рваной бумаги: как позвонят, как им откроют, водка из холодильника на стол, а там...
Подъезд был действительно освещен, но плотно закрыт, заперт, они еще не верили, очень уж глупо получалось, но не ломать же? да и как сломаешь голыми, замерзшими руками. Покричали вверх: совсем было глупо - девятый этаж, окна закрыты, а живут ли на других этажах? И тут Льва Ильича осенило: другие подъезды открыты, наверх - и на крышу, а там через лифтовую шахту...
Они бежали, прыгая через ступеньку, опять было весело, опять там награда, уплывшая было совсем...
В этом подъезде чердак был закрыт, в следующем тоже, по третьей лестнице они шли уже не торопясь и не глядя друг на друга, тяжело пыхтели, отдувались. Но тут крыша над головой неожиданно поднялась, узкий железный трап круто вел вверх, над плоской крышей летела в рваных облаках луна, и все это вместе
"Посидим, покурим, - сказал Льву Ильичу приятель.
– Мне так думается, с нас достаточно..."
Они все-таки добрались до шахты первого подъезда, она оказалась отпертой, спустились вниз и позвонили в дверь. Было полтретьего ночи.
Она его даже не сразу узнала, была заспанной, напуганной, но так счастливо смеялась их рассказу; подругу они не стали будить, пили чай на кухне, водки, разумеется, не было, и вот прошли десять лет, а Лев Ильич помнил те ее счастливые, беззащитные, открытые, доверившиеся ему глаза. Все-таки было что-то светлое, что мог он вспомнить, не угрызаясь и не оглушая себя бесконечной виной за все и перед всеми. Никакой она не была манекенщицей студентка педагогического института, провинциалочка, подрабатывала в клубе, демонстрируя новые модели, да и плакала тогда в ресторане от одиночества пить не привыкла, грусть-печаль жила, светилась в ее глазах и теперь, когда она так веселилась и радовалась им. И так все они трое были тогда счастливы, так хорошо им сиделось, и приятелю его - высокому красавцу, азартному и не знавшему промахов по части любовных дел. Так редко отказывается человек от соблазна, никогда не хватает на это сил, но так хорошо бывает, когда у него на это сил достает. И тогда всю жизнь бережешь это свое воспоминание, в нем черпаешь надежду и обретаешь уверенность в чем-то, чего и сам еще не способен в себе понять...
– Чего ты улыбаешься, отпустило?
– Маша стояла перед ним с заварным чайником и чашками в руках.
– Развспоминался. Может, хорошо, Маша, что мы с тобой не встретились - и двадцать лет назад, и десять. Ничего б хорошего не получилось. А сейчас смотри, как у нас замечательно.
– Да уж куда лучше - ты за сердце хватаешься, а я нерастраченным хвастаюсь, - а кому, зачем?
– Понимаешь, Маша, - говорил Лев Ильич, - человек рождается свободным... То есть нет, это глупость, конечно. Свобода рождается в человеке одновременно с ним, с его появлением на свет Божий. Это как в современных вычислительных машинах, очень просто: десятки тысяч вариантов, а ответ один - "да" или "нет". И вот перед человеком, с самого его рождения до смерти бесконечно мелькают те же самые варианты - бесчисленное их количество, в самых разных комбинациях, на каждом его шагу и нужно всего лишь сказать - "да" или "нет". В этом свобода, в этом потрясающий замысел Бога о человеке - потому что здесь Он уже бессилен, Он заранее связал себе руки, отказавшись говорить за нас - а Он своему Слову не изменяет. Но человек так редко, а если говорить о нашей обыкновенной скотской жизни - почти никогда - не говорит "нет", он всегда твердит "да!". "Да!" - кричит он навстречу любой своей слабости, каждому искушению, всякому перед собой, перед замыслом о себе преступлению. И вот этих "да" за жизнь накапливается столько, что когда человек, наконец, опоминается, когда видит весь этот уходящий в десятилетия его коротенькой жизни частокол "да!" - то уж его "нет" кажется ему таким маленьким, слабеньким, никак не могущим загородить тот постыдный частокол. "Как мерзко", - говорит себе человек и совсем впадает в ничтожество. "Нет" для него уже бессмысленно, на "да" уже не хватает сил и азарта... Но ведь это неправда - неправда, Маша, потому что и робкое, пусть однажды шепотом произнесенное "нет" - стоит всего частокола,, потому что коль ты все-таки скажешь "нет!" - пусть чепуха, нечем гордиться!
– но ты уже сразу не один, ангелы на небесах ликуют, да ты сам услышишь шелест их крыльев вокруг себя, тебя приподнимет сразу, и так, шаг за шагом, ступенька за ступенькой...
– Ты говоришь сейчас почти так же непонятно, как Фермор молчал, - сказала Маша.
– Глядишь на портрет и говоришь - а к кому ты обращаешься? То, что там нарисовано, не имеет ко мне отношения. Я, видишь как, Лев Ильич, с самого начала сказала "нет" - а теперь раскаялась. Да и это неправда: не пожалела, скучно мне от самой себя стало.
– В этом, наверно, и есть гениальность художника, - продолжал свое, ее не слушая, Лев Ильич, - он в каком-то озарении, чего обыкновенному человеку, ну как нам с тобой, никак невозможно, а ему внятно, он понимает существо, предел свободы в человеке, про которого он думает или его изображает. Он не тебя здесь нарисовал, верно. То есть не тебя внешнюю. Ты говоришь, все смеешься не грустишь, бабой не была - да что ты, Маша, разве это в тебе главное? Он тебя в тебе увидел - в девчонке, твою свободу измерил, ее беспредельность, ее силы, этой силе, а в ней твоему страданию поклонился - все это написал красками на холсте. Все написал: свое восхищение и свою горечь за тебя, свое бессилие тебе помочь, когда его не будет рядом, и главное, свою любовь и печаль, разрыв-тоску. Да и не только к тебе, ты тут не одна, ты тут вместе с этим столом и комнатой вписана в мир, что мается вокруг тебя, да и сам он художник, которого я в глаза не видел, где-то здесь, за спиной, что ль, за твоей стоит или на меня твоими глазами смотрит... А я было тут вспомнил свой подвиг - куда мне! за всю-то жизнь раз в карман не залез, свое "нет" прошептал, десять лет назад, а до сих пор оно меня баюкает - куда мне!