Пепел Клааса
Шрифт:
Алма-Аты с вестью, что его единственная сестра при смерти. Сестра выздоровела, и Братковский пришел в себя, но не надолго. В период просветления он спросил меня, густо краснея: «А что я тогда делал?» Он не знал точно, что происходило с ним во время приступа помешательства. Наученный, я сделал удивленный вид и сказал, что ничего особенного и не было. Но Братковский, похожий на молодого Баталова, мне не поверил. Потом он помешался окончательно.
В Павлодаре я пошел в школу. После недельного посещения первого класса меня вызвали в дирекцию и попросили прочесть что-нибудь, написать и сосчитать. После этого меня перевели во второй класс, от чего у меня навсегда испортился почерк, ибо я миновал чистописание.
Наш первый год в Павлодаре был светлым, но положение начало быстро ухудшаться следующим летом. В один прекрасный день в дверях дома показалась Геня, которую мы считали пропавшей. Она пробыла
Геня была очень энергичной, но энергия ее была бестолковой. Считалось, что она не дала умереть нам с голоду, но уверен, что без нее мы прожили бы гораздо лучше и вся наша жизнь была бы иной.
Осмотревшись, она стала настраивать мать против отца, потихоньку убеждая ее, что все наши несчастья от того, что она от него не уходит. Мать она все-таки не убедила, но отношения между родителями бесповоротно испортились.
Геня устроилась в аптеку и погрузилась в различные проделки. Она объявила меня своим сыном и ухитрилась получить на меня вторую карточку, хотя детский дом матери находился в нескольких минутах ходьбы от аптеки. В аптеке мне надо было называть ее не «тетей Теней», а «мамой», что мне очень не нравилось. Она придумала добывать огонь без спичек. В крохотную щепотку марганцовки капалась капля глицерина, в результате чего марганцовка вспыхивала. Геня демонстрировала свой патент, но большого коммерческого успеха он не имел. Она стала продавать секрет окраски головных платков и марли в желтый цвет с помощью хинина. Но и это не имело значительного торгового успеха. Думаю, что у нее можно было достать и дефицитные медицинские товары, но вся ее деловая лихорадка не помешала нам дойти до грани голодной смерти, в основном из-за раздора, посеянного ею же самой.
Что стало с Геней, которая в 1939 году бросилась из Калинковичей в Минск при первой же вести о том, что отец находится в тюрьме! Тогда ей еще могло казаться, что начавшееся освобождение предвещает и освобождение отца. Геня, конечно, не верила, что он в чем-то виноват. Ореол его величия был еще очень памятен. Все могло казаться трагической ошибкой, которая вот-вот будет исправлена. Кроме того, до войны, несмотря на нашу возрастающую бедность, мы все же еще не были нищими. Гене нужно было столкнуться с настоящей нищетой, в которой мы оказались, увидеть отца бесправным ссыльным, стать свидетельницей его унижения, чтобы все иллюзии близкого освобождения исчезли. Ей могло казаться, что избавившись от отца, она, мать и мы смогли бы сразу решить все жизненные проблемы. Но в еврейских семьях не принято было предавать, и поэтому Геня не могла зайти слишком далеко, так что дело сводилось к тому, что она постоянно возбуждала ссоры, не будучи в состоянии убедить мать. Правда, у Гени могла быть и другая причина настраивать мать против отца. Как раз в это время ей пришлось вынести тяжкое испытание. Ее стало вербовать НКВД. Гене очень не хотелось заниматься доносами, но отказываться она боялась. Придумала она истинно еврейский выход. В конце концов она согласилась стать осведомителем, но предупредила, что разговаривает во сне, спросив, не помешает ли это сохранности ее тайны. Ее оставили в покое. Возможно, ее связь с НКВД этим не ограничилась. Ее могли убеждать подействовать на мать, чтобы та оставила отца. Но это не более чем догадка.
Состояние отца стало непрерывно ухудшаться. Видя, что Геня настраивает всех против него, он стал уединяться. Целыми днями он пропадал на огороде за Иртышом, стал сумрачным, сутулым и оборванным, пугая всех своим видом. Но остатки прежней силы еще сохранились. Во время весеннего паводка он бросился в реку, чтобы вытащить оттуда бревно. Дерева не хватало, и оно было большой ценностью.
По новому предписанию, следовало отмечаться каждые десять дней в НКВД до 1943 года. Однажды отец пришел оттуда мрачный, чуть не плача. Он имел неосторожность надеть старую Яшину зимнюю шапку-ушанку, присланную из Кинеля. Сотрудник НКВД сорвал с нее звезду, прикрикнув на отца, как это он мог, будучи врагом народа, носить героический символ рабочего класса.
Ближайшими друзьями отца стала простая русская семья Павиных, из потомственных старожилов Павлодара. Особенно он был дружен с Фешей Павиной, жалуясь на горе, какое выпало на его голову.
Геня увезла нас из русской части Павлодара в более дешевую казахскую, где мы сняли половину большой мазанки с двумя комнатами. В любой дождь крыша, не защищенная даже кизяком, протекала, как решето. Зимой стоял жестокий холод, но все же в новом месте было намного просторнее.
Наш дневной рацион состоял из стакана айрана (снятого кислого молока) и ломтя мякинного хлеба. Больше ничего по карточкам
Когда мы переехали в казахскую часть, ходить в эвакопункт стало очень тяжело: три-четыре километра, а то и больше, а зимой нам, плохо одетым, в жестокие павлодарские морозы — и вовсе невозможно. Тяжкая участь носить на всех затируху выпала Тусе. Посиневшая от холода, она таскалась в жестокий мороз за затирухой и, придя домой, плакала от холода и обиды. Как сейчас, я вижу это перед собой; тогда я был ею недоволен, а теперь, когда ее уже нет в живых, ее тогдашние страдания мучают меня.
Топили мы только железнодорожным шлаком, а свет добывали с помощью коптилки, куда заливали не помню, какое уже, вещество. Закутавшись в лохмотья, скрючившись, сидели мы вокруг стола. Ни о каких занятиях, ни о каком чтении не могло быть и речи. Мыться было негде. За питьевой водой приходилось ходить за версту к колодцу, который был под замком, а за пользование им надо было платить. Раза два за зиму можно было получить талон в баню, и это было событием несмотря на то, что баня была грязная. От грязи развелись вши, которых мы вылавливали из одежды, сидя у коптилки. Одно упоминание конфет вызывало недоверчивое изумление. Пока же можно было, да и то лишь изредка, довольствоваться американским сахарином. Радио было едва слышно, и чтобы что-то разобрать, нужно было прильнуть ухом к тарелке динамика.
Зимой 1942 года я почувствовал, что мне больно глубоко вдыхать. Я пожаловался Тусе, а она сдуру посоветовала мне дышать почаще и глубже и даже послала за чем-то в погреб. Я заболел опасным осложнением воспаления легких — гнойным плевритом. Когда острота болезни спала, меня удалось устроить в детскую больницу. Болезнь продлилась не более двух-трех недель, но добросердечные врачи из жалости продержали меня там месяца три, зная, как бедствует наша семья. Одна из них, по фамилии Каган, была сослана в Павлодар в период так называемой «золотухи», в конце 20-х годов, за хранение золотых вещей.
Больница спасла меня и оказалась окном в большую жизнь. В моей палате лежали самые разные дети: худая бледная девочка из Ленинграда Галя Никерина, которая не прожила долго после выписки из больницы. Там же был сын, как он говорил, председателя Польской социалистической партии. Его отец был арестован советскими войсками в 1939 году. Мальчик не скрывал своей ненависти к СССР. Ближайшим моим больничным другом стал еврейский подросток Виля Арик, которого также держали в больнице из жалости. Виля родился в Днепропетровске. Отца его взяли на фронт, а он с сестрой и матерью эвакуировался в Майкоп. Летом 1942 года, когда немцы взяли Майкоп, Виля с матерью и сестрой пешком вышли из Майкопа и поплелись через горные перевалы в Грузию. Заразившись дизентерией, умерли по дороге мать и сестра. Виля остался один.
Грузины беженцам не помогали. Он одичал так, что раз, поймав курицу, съел ее живьем. Добравшись до Баку, он на пароходе переправился через Каспийское море в Красноводск. Оттуда, оборванный и голодный, Виля, движимый лишь смутным инстинктом, добирался поездами на Восток — куда глаза глядят. Ему было всего пятнадцать лет. В Семипалатинске он сел на пароход и добрался до Павлодара. Я видел его одежду, когда он выписывался из больницы. Это были завшивленные лохмотья.
Вскоре нас с Вилей перевели в изолятор, чтобы мы не мозолили глаза. Нашей медсестрой оказалась полячка, сосланная в Павлодар в 1940 году. Она была одной из немногих ссыльных поляков, отказавшихся принять советское подданство, и за это даже сидела, но зато потом одной из первых вернулась в Польшу. Она говорила по-русски и вслух выражала свою ненависть к СССР. С самого детства я сталкивался с открытым выражением недовольства и критики, которую многие годы встречал в штыки, несмотря на свое униженное положение. Проявляя советский патриотизм, мы с Вилей при приближении медсестры начинали громко распевать известную песню: «Помнят польские паны, помнят псы-атаманы конармейские наши клинки!» Полячка делала вид, что не замечает этого, и разговаривала с нами как ни в чем не бывало.