Пепел Клааса
Шрифт:
В одной с нами палате оказалась четырехлетняя девочка, больная менингитом. Она была без сознания, и мать ее, красивая молодая еврейка из Черновиц, плохо говорившая по-русски, от нее не отходила. Женщина эта была совершенно одинока и как-то сказала, что если лишится дочери, то утопится в Иртыше. Однажды дыхание девочки начало срываться. Я пошел искать мать в коридоре, и по моему виду она сразу догадалась, что происходит. Она побежала к дочке, зарыдала и тут же бросилась к выходу. Никто ее больше не видел. Она не явилась и на похороны.
Раз в изолятор принесли миловидного мальчика-казаха лет десяти, совершенно не говорившего по-русски. Он глухо стонал, а иногда что-то лопотал. В больнице
В соседней палате-одиночке умирала от саркомы шестилетняя девочка. Вначале у нее на щеке появилась красная точка, которая потом расползлась и окружила рот. Зубы девочки оскалились. Вскоре ее не стало.
Если вещи Вили были, как я говорил, завшивевшими лохмотьями, то я затрудняюсь, как назвать вещи поступившего к нам немецкого мальчика Яши. Они превосходили фантазии художников кино, которым приходилось придумывать костюмы средневековых нищих. На обратной стороне мешковины И лоскутов был сплошной слой убитых дезинфекцией вшей. Такого количества вшей я никогда не видел в своей жизни. Яша был доставлен в больницу в состоянии крайнего недоедания. Он оказался отличным товарищем, люто ненавидевшим Гитлера. При упоминании его имени глаза Яши загорались. Он жил со своими родителями на Кавказе, но в 1942 году их выслали оттуда. Яша потерял родителей. Его подобрали без сознания на павлодарских улицах.
В больницу ко мне приходили мать, Геня, Туся, Неля, а однажды пришел смущенный отец, принеся миску винегрета. В больнице я питался лучше, чем дома, и винегрет не был для меня теперь лакомством, что очень огорчило отца.
Виля выписался из больницы раньше меня и ушел в общежитие. Раза два он заходил к нам, когда я тоже выписался из больницы. Когда он пришел в последний раз, рубаха его была разодрана на спине, и мать, которая его очень жалела, починила ее. Его посылали на стройку в Барабинскую степь. Больше я его не видел.
В 1943 году отец в первый и последний раз устроился на работу. Интеллигентная работа была ему запрещена, и он вспомнил ремесло молодости. Его взяли портным в швейные мастерские областного НКВД. Первые дни все шло хорошо. Я даже был приглашен на первомайский детский утренник. Я прочел стихотворение про Гитлера, заученное мною из «Правды»:
Фашистский сумрачный калиф, Кальян душистый закурив, Велел прийти с докладом Своим шехерезадам...
Все стали спрашивать, чей это мальчик, и, узнав, стали шептаться. Я был снова горд, что у меня есть отец, занимавший хоть какое-то положение в обществе. Но счастье было недолгим. Отец, как я говорил, страдал после тюрьмы грыжей. Когда у него начинался очередной мучительный приступ, он выходил на улицу и, корчась от боли, пытался вправить ее обеими руками. Таким я застал его, когда пришел к нему на работу. В конце концов женщины, работавшие с ним, написали коллективное заявление, что они по женской стыдливости не могут этого выносить, и отец был уволен.
Отец было занялся частными заказами, но забыл многое из своего прежнего ремесла, и, испортив одному военному костюм, попал в историю.
Отец впал в отчаяние. Излюбленным его проклятием было: «А финстре йорн аф дайн коп» («Темные годы на твою голову»). Он-то имел эти темные годы в полной мере!
Однажды он попросил меня написать под диктовку письмо от моего имени Сталину, где я как ребенок просил пересмотреть дело отца. Ответа не последовало.
Каждое лето детский дом матери отправлялся в летний лагерь в Черноярку, в 25 километрах от Павлодара, — совсем недалеко от села Ермак, где когда-то сложил свою буйную голову завоеватель Сибири. Матери удалось взять меня туда на два срока. Лагерь находился в нескольких километрах от Иртыша, на краю бескрайней степи, где по ночам мерцали огоньки волчьих глаз. С другой стороны начинались заводи, оставшиеся после весеннего паводка. Там было множество мелких речушек и озерец, заросших буйным кустарником, а особенно — шиповником и ежевикой. Это было рыбацкое раздолье. Красоту этих мест нарушали мириады комаров, так что спать можно было лишь в марлевых палатках, окружавших нашу постель.
Все воспитанники должны были работать. Старшие косили, пасли коров и лошадей. Кто помладше — собирали колоски, шиповник, окучивали, пололи.
У меня завелся дружок по фамилии Талдыкин. Он водил волов во время сенокоса. Талдыкин как-то спросил: «Что лучше — детдом или помереть?» И не дожидаясь ответа, уверенно ответил: «Помереть лучше».
Детдомовцы любили петь сиротские песни:
Пошел я в лес за малиной, Малину я там не нашел. Нашел я ту старую могилу...В основном это были русские дети, но попадались евреи и казахи. Летом 1944 года в детдоме появился первый чеченец. Сколько ему было лет, сказать трудно. Носили его на руках. Это был бессловесный, обтянутый кожей скелет, с ненавистью поглядывавший на окружающих. Как только его немного откормили, он сделал первую попытку сбежать, но его поймали и стали смотреть за ним в оба. Не прошло и двух недель, как чеченец, улучив минутку, исчез снова и навсегда. Боясь людей, он не воспользовался единственным трактом, который вел из Черноярки в Павлодар. Смутный инстинкт звал его домой. На следующий день невдалеке от дороги нашли кучку детских костей. Он был съеден степными волками.
Вскоре после переезда в казахскую часть города я увидел необычного человека в полосатой пижаме, который почему-то начал кричать мне: «Шнеллер! Шнеллер!» (Быстрей!) Это была шутка, которая его очень веселила. Не считая больничной сестры и сына председателя ППС, с которым я лежал в больнице, это был первый поляк, которого я увидел на улицах Павлодара. Поляки занимали самые отдаленные казахские улицы, выходившие в степь, чтобы поменьше сталкиваться с русскими, и выходили в город лишь в случае крайней необходимости. В основном это были ссыльные с Западной Украины и Западной Белоруссии: интеллигенция, политические деятели, бывшие богатые люди. Среди них были и евреи. Трудно передать всю неправдоподобность полосатых пижам, сидевших на скамейках возле казахских мазанок на фоне куч кизяка. Поляки, считая русских дикарями, ходили в чем попало, включая пижамы. За редкими исключениями, они отказывались работать, предпочитая получать помощь из США или же по линии ЮНРРА. На почве собирания марок я познакомился на свою беду с одним молодым поляком. У него в комнате, кроме грязной подстилки, ничего не было. Однажды я застал его на этой подстилке с девушкой. В это время его сосед, тоже поляк, заглянув к нему, что-то раздраженно ему сказал. Тот выхватил нож и остервенело бросился на него. Глухо огрызаясь, сосед отступил.