Пепел Клааса
Шрифт:
Ему самому загоняли под ногти раскаленные иглы, придавливали пальцы пресс-папье, капали на голову из капельницы часами, пока он сидел привязанный к стулу. Иногда Сергеев и Гепштейн начинали каждый кричать ему на ухо: «Шпион! Шпион!» Так продолжалось часами. Следователи разбили отцу пах сапогами, и с тех пор его до конца жизни мучила грыжа.
Хотя в письме к Эпштейну отец утверждает, что у него не было очной ставки с Ошеровичем, я хорошо помню, как он рассказывал об очной ставке, на которой Ошерович мрачно протягивал руку в его сторону, говоря: «Сознайся, Агурский! Сознайся!» До недавнего времени я полагал, что письмо отца Эпштейну является единственным сохранившимся документом о еврейском фашистском деле. Однако оказалось, что Айно, бывшая жена Куусинена, сидевшая в тюрьме вместе с Эстер Фрумкиной, подтверждает то же и сообщает, что
Даже в письме Эпштейну отец не пытается свести счеты с Литваковым, как тогда было принято, и не утверждает, что он-то, Агурский, невиновен, в то время как Литваков — и в самом деле опасный враг советской власти. Он отвергает обвинения, выдвинутые и против Литвакова. Это говорит о его большой честности, если учесть, в каких они были отношениях, и то, что Литваков начал кампанию, приведшую отца в тюрьму.
Из письма отца явствует, что участие в еврейской фашистской организации не было единственным обвинением, выдвинутым против него. В его письме упомянута также Академия Наук как поле его контрреволюционной деятельности. В самом деле, из него были выбиты показания, говорившие о его участии во вредительской организации в Академии Наук Белоруссии. Он не писал об этом Эпштейну, так как резонно мог ожидать, что тот скажет: «Допустим, я знаю ваши еврейские дела, но чем вы занимались в Академии, Я и понятия не имею». По этому делу была арестована почти Вся Академия Наук Белоруссии. И если отец твердо держался по еврейскому делу, он, вероятно, дал показания на сотрудников Академии, полагая, что тем самым докажет абсурдность всего обвинения. Когда кто-то из тех, кто в свое время обвинял его в троцкизме, появился в тюрьме, отец сказал ему: «А вы меня считали врагом народа!» Рой Медведев безо всякой связи с моим отцом сообщает в книге «К суду истории», что в то время в Минской тюрьме боролись две теории: одна, что показаний давать не надо, а другая, что, напротив, надо указывать как можно больше имен, и тем самым довести все дело до абсурда. Отец, вероятно, примкнул ко второй точке зрения. Почему он не давал показаний по одному делу и давал по другому, объясняется, вероятно, тем, что еврейские дела были для него более существенны, более задевали его личность, чем дела Академии Наук.
Мы всего этого не знали. Прошло два месяца со дня отъезда отца в Минск, а напряженность дома, которую я тогда не понимал, возрастала. Наконец, мать получила собственное письмо, посланное отцу в Минск, со штампом: «адресат выбыл». Это однозначно говорило об аресте. Матери стало плохо, и я впервые был выпущен на улицу один. Сестры послали меня в аптеку, которая по сей день находится на углу Арбата и улицы Веснина, за лекарством. Это вселило в меня необычайную гордость. Впервые я вышел один в окружающий мир, не понимая, что в нем происходит.
Мать стала ждать ареста. Этажом выше жила семья ответственного работника МК Барлебена, который возглавлял в Москве антирелигиозную работу. У Барлебеных была дочь, моя ровесница Марточка, родившаяся всего за пять дней до меня. Барлебеных арестовали всех вместе. Марточку отправили в детдом, и ее тетке стоило больших трудов вызволить ее оттуда. Больше я никогда о них ничего не слышал. Первым делом мать стала уничтожать книги, в которых были имена Троцкого, Зиновьева, Бухарина, так что почти вся историкопартийная библиотека отца погибла. Уничтожение это происходило в ванной, где мать сжигала разорванные книги. Она стала также передавать родственникам наиболее ценные, с ее точки зрения, неопасные книги. Большую часть согласились взять Израиль с Ривой.
Мать не арестовали. Во-первых, отца посадили на исходе чисток, когда жен перестали брать, а во-вторых, отец был взят в Минске, а мы были в Москве.
Матери пришлось бросить заочный пединститут, где она училась, и перейти на работу в районный детский сад, в который она устроила и меня. Детский сад располагался над большим гастрономом на углу Арбата и Смоленской площади. Заработка ее не хватало. Пришли на помощь Геня, Рива и Яша, но жизнь стала куда более скромной. С матерью кое-кто перестал здороваться. Одной из них оказалась жена ответственного работника Сальховского, который жил в нашем дворе и сам недавно был арестован. Сальховская своим примером показывала, что обреченности не было даже и в 38-м году. Она публично, в газете, отмежевалась от своего мужа как врага народа и тут же вышла замуж за некоего Иванова, жившего в доме правительства.
Матери
Среди американских друзей отца, переехавших в СССР, был еврей-фермер Саметта. Посетив впервые Советскую Россию в начале 30-х годов, Саметта пришел в восторг и решил навсегда поселиться в республике труда. У него было два взрослых сына, которые отказались следовать за ним, и старший Саметта прибыл в Москву один. Это был толстенький человек с лысиной, которую он не прикрывал даже в морозы. Саметта получил от Орджоникидзе место заведующего хозяйством правительственного санатория на Кавказе и был очень доволен. Вскоре после ареста отца пришла открытка на идиш и от Саметты. Она каким-то образом была переслана из тюрьмы. «Сэм! — спрашивал Саметта — Что происходит? Здесь все лучшие люди!» Никогда больше мы о нем не слышали.
Вместо Барлебеных над нами поселился сержант НКВД, ведший аресты во время чисток. Во время арестов он награбил множество добра, а заодно добыл жену Анастасию. Раньше Анастасия была замужем за негром по фамилии Банет.
Сержант арестовал Банета, а его жену и дочь забрал себе. Самое забавное было то, что Анастасия и мать быстро подружились, а сержант в их отношения не вмешивался. Дочь Анастасии Гиза (Гизелла) люто ненавидела отчима, и Анастасия горько жаловалась матери, не зная, как уладить семейный конфликт. Гиза стала подругой моей сестры Нели. Сержант вышел на пенсию в молодом возрасте, ибо в НКВД один год службы шел за три, а может быть, и более. После войны он мирно жил на даче под Москвой.
В конце 1938 года Ежова сняли, и его преемник Берия начал правление с освобождения некоторой части заключенных, которая была ничтожным процентом от миллионов, арестованных в годы чисток. Один освобожденный еврей явился в калинковичскую аптеку и сказал Гене, что Агурский находится в минской тюрьме. Геня отправила матери телеграмму, а сама безотлагательно выехала в Минск. Это был героический поступок, и если бы Геня на этом остановилась, она осталась бы в моей памяти героиней. Геня приехала в Минск раньше матери, и они на время разминулись. Порознь пришли они к начальнику минской тюрьмы, и каждой из них он сказал разное: Гене — что отец в тюрьме, а матери, что его там нет. Отец же, узнав о начавшемся освобождении, не нашел ничего лучшего, как объявить голодовку, чем очень разозлил тюремное начальство: «Голодать вздумал, — возмущался начальник тюрьмы, — я его выпускать хотел, а он — голодать!»
Отца не освободили. В письме Эпштейну он не сообщает, как проходил суд и при каких обстоятельствах отпало обвинение в участии в фашистской еврейской организации. Тройка, выносившая приговоры, заседала не в Минске, а в Орше, служившей пересыльным пунктом. Тройка была пьяна в стельку и давала сроки в зависимости от физического здоровья заключенных, имея в виду их использование на принудительных работах. Отцу было 55 лет, здоровье его было надломлено. «А, старик! — сказала тройка. — На вольную высылку!» Это означало минимальный срок наказания — пять лет ссылки с зачетом тюрьмы. Только в связи с этим отпало обвинение в участии в еврейской фашистской организации, по которой ему полагалось бы лет 20-25. Тройка сохранила отцу лишь обвинение в контрреволюционной вредительской деятельности в Академии Наук.
В Орше отца посадили в состав, отправлявшийся в далекий Павлодар в северо-восточном Казахстане. В отличие от того, что он пишет в письме Эпштейну, Ошерович был еще жив и находился в том же составе. Среди выживших по еврейским делам было решено его убить. Он почуял это и удавился полотенцем сам. Таким образом, Ошерович действительно покончил самоубийством, как пишет Эпштейну отец, но не в тюрьме, а по дороге в ссылку.
В конце 1939 года отец попал в Павлодар — областной центр со смешанным русско-казахским населением. Летом 1940 года к нему приехала мать. Я был в это время с детским садом на даче и, оставшись один, очень переживал одиночество. Лишь приятельница матери, воспитательница-еврейка Лия Григорьевна покровительствовала мне и всячески успокаивала.