Пепел Клааса
Шрифт:
Это было состояние, которое некоторые мистики называют посещением Бога. Быть может, оно было связано и с тем, что я предчувствовал смерть матери. Я явственно сознавал, что она обречена, хотя она еще ни на что не жаловалась. Мать даже стала думать о поездке в Павлодар, на могилу отца. Из дородной женщины мать превратилась, несмотря на свои пятьдесят два года, в маленькую старушку. Она не следила за собой, не брезгуя носить даже мое старое пальто. Мне было до боли жалко ее, и я принимался ее за это ругать. Особенные страдания доставляла ей Туся. Она почему-то не пожелала переезжать с Полянки на Волхонку, которая ей не приглянулась, и медлила с переездом больше года. Мать бегала на Полянку кормить ее,
— Что ты делаешь? — возмущался я. — Неужели она сама себя не накормит?
— Ты не знаешь, какая она у нас больная, ты эгоист, — грустно отвечала мать.
Мы сблизились с ней со времени переезда на Волхонку, как никогда. Подолгу говорили о политике, о литературе. Ее любимым писателем был Толстой. Она любила также Фейхтвангера. Как-то она рассказала мне несколько библейских историй: об Иосифе Прекрасном, Исааке, Иакове. Я ничего этого раньше не знал. Она даже рассказала мне историю рабби Акивы, о том, как он дважды уходил учиться от своей молодой жены. «Есть Бог», — вдруг сказала она, но в другом настроении, споря с собой, говорила: «Если бы Бог был, он никогда не допустил бы такого».
Я по-прежнему защищал, хотя и с меньшей страстностью, Сталина, защищал разумность окружающего мира. Когда я пришел похвастаться тем, что в СТАНКИНе меня вдруг выбрали членом факультетского бюро комсомола, честь, крайне редко выпадающая первокурсникам, мать, горько улыбаясь, пыталась внушить мне, чтобы я не увлекался подобными вещами. Она хорошо знала печальный опыт Туси, и вообще, вероятно, хотела бы держать нас вдали от политики.
Ее любимцем был мой друг, русский Юра Д., которого она всегда радостно приветствовала: «Вот кого я люблю», — повторяла она. Но от одной мысли, что я когда-нибудь женюсь на русской, она мрачнела. Это было в ней очень глубоко. У нее не было и мысли, даже в воображении, сбросить столь тяжелое еврейское бремя.
Как и раньше, она говорила со мной на красивом идише: «Меликл! Вос махст ду?» [15] А я по-прежнему отвечал по-русски. У нее оставалась старая подруга, фамилия ее была, кажется, Бененсон, но мать никогда не приглашала ее к себе и никогда не брала меня к ней. Зимой, в конце 1951 года она все-таки выбралась в Кадинковичи, впервые после войны, но эта поездка лишь расстроила ее. Кем она туда приехала?
Зимой 1952 года мне удалось вытащить ее на бесплатный концерт в консерваторию. Это было для нее большим событием, ибо она не была в таких местах лет пятнадцать. Она надела чужое платье, и я мог ее не стыдиться. Она часто расспрашивала меня о новых фильмах. Ее почему-то очень заинтересовал в моем пересказе плохой чешский фильм «Дикая Бара», и даже «Тарзан», заполонивший тогда советские экраны, вызвал ее любопытство.
15
Что ты делаешь? (идиш)
В марте 1952 года она вдруг почувствовала себя плохо. У нее был простой метод лечения простуды. Я принес ей водки. Часто это ей помогало, но не сейчас. Врач установил у нее болезнь сердца, и я побежал в аптеку за дигиталисом. Не помогало. У нее опухла шея, и она с трудом могла двигать головой. Вызвали консультанта. Та отозвала меня и сказала, что у матери рак... Помня историю Василия Васильевича Парила и Клюевой, я даже не обеспокоился, ибо решил, что советские ученые уже давно лечат рак.
Рива почувствовала раскаяние. Она не выходила от матери, но было уже поздно. Операцию матери решил сделать известный хирург, профессор Очкин, который был еще в медицинской бригаде, обслуживавшей Ленина. Тем временем опухоль на шее, вызванная метастазами в лимфатической системе, разрослась, но мать в ожидании операции ходила приободренная. Я бывал в больнице каждый день. Операция сократила ей жизнь, наверное, на год или более, но избавила от мучений. Выяснилось, что рак ее запущен, и думать о лечении поздно. Она вновь подверглась стрептококковой инфекции, которая даровала мне жизнь. Живот ее раздулся. Больница была набита битком, и мать перевели в коридор из послеоперационной комнаты. Мать слабела с каждым днем. «А мой муж был профессор», — сказала она при мне медсестре. Сестра посмотрела на нее недоверчиво. Мать продолжала в сторону: «Я понимаю, что у него могли быть другие женщины, ведь он подолгу не жил дома».
Что за этим скрывалось, я никогда не знал и, вероятно, никогда не узнаю... Мать агонизировала, а я приходил и уходил, как бы не чувствуя всей серьезности происходящего. Я привык к мысли, что она скоро умрет и примирился с этим. Мне казалось это естественным процессом жизни, которая буйствовала вокруг меня. Страдания и смерть выталкивались из моей души.
Рано утром 24 июля Рива, заплаканная, явилась на Волхонку и сказала, что матери плохо. Я позвонил в Калинковичи и послал телеграмму в Торжок.
Мать тяжело дышала.
— Ну, мой утешитель, — ласково протянула она по-русски. — Как хочется еще пожить! — и, глубоко вздохнув, сказала: — Я бы начала совсем по-другому!
Глупец! Я не удержался:
— Я тебе всегда говорил, что надо жить по-другому.
Мать не ответила.
— Берегите Тусеньку! — попросила она.
Я пообещал, но вряд ли выполнил свое обещание. Я должен был куда-то ехать, и когда вернулся в больницу, мать была без сознания и больше в себя не приходила.
Утром Рива, шатаясь, пришла на Волхонку и разрыдалась. Матери не было в живых. Составив эгоистическую концепцию жизни и смерти, я не предполагал, что так тяжело восприму ее смерть. Пока мы с Нелей бегали устраивать похороны, я еще этого не почувствовал.
Мать никогда не говорила о похоронах, и среди наших родных никто еще в Москве не умирал. Мысль похоронить мать на еврейском кладбище была для нас дикой, и никто из еврейских родственников даже не предложил такую идею! Неля пошла к начальнику похоронного отдела и обманом упросила его разрешить похоронить мать на старом христианском Ваганьковском кладбище. Нам отвели там участок в дальнем углу. Кругом были русские могилы, кроме одной свежей еврейской. Только что был похоронен отец известной одесской еврейки, популярной артистки Рины Зеленой. Совсем неподалеку находилась могила 30-х годов, где была похоронена маленькая девочка. Над могилой ее построили навес, и постоянно горела свеча.
Трудно себе представить что-нибудь более нелепое, чем пожилых евреев, пришедших хоронить родственницу на старое христианское кладбище с действующей православной церковью! Маленький сутулый директор злосчастного обувного техникума, куда Израиль загнал Тусю, Зяма Духовный с женой-красавицей Крейной, двоюродной сестрой матери, Яша, Соня, Рива, Геня, Израиль на костылях, Исаак и жена его Берта понесли гроб матери мимо церкви, мимо крестов, ангелов, распятий. Лишь одна русская женщина была среди нас, одна из воспитательниц того последнего детского сада, где работала мать. Когда я пришел туда известить о смерти матери, эта приятная женщина средних лет, Куликова, сразу приняла во мне участие, хотя никогда не была близкой подругой матери.