Повесть о днях моей жизни
Шрифт:
В воротах, открыв рот, раскинув руки и подогнув одну ногу под себя, храпел Влас, а на одеяле, с которым он не расставался, Рябко с Волчком.
Чтобы не будить домашних, я через окно влез в теплушку, оттуда, мимо спящих баб, прошел в сени и, сняв с крючка войлок, лег на полу, и только тогда почувствовал, как я разбит. Помню, уж слиплись глаза и в голове стало мутиться, а тело пронизала сладкая истома, еще один миг, и я уснул бы, но вдруг рядом, в чулане, где спала Варвара, кто-то зашаркал ногами и запыхтел.
"Должно быть, Влас пришел, -- подумал я.
– - Ломает тебя, черта страшного!.." -- и, чтобы не слышать шороха, укрылся с головой свитой.
Но возня не унималась. Сначала
– - Батюшка, не надо!.. Золотой, не трогай!.. Миленький, грешно!.. Ой, пожалей! Ой, родненький!.. Ой, ба-ат...
Баба завизжала, словно под ножом.
– - Убили! Кар-раул! Зарезали!
– - что есть силы закричал я, выбегая на крыльцо.
– - Православные, скорее! Православные!..
Двери из чулана с треском распахнулись, и Варвара, полуобнаженная, в рубахе -- ленточками, с перекошенным от ужаса лицом, рыдая, пробежала мимо.
Я завопил еще отчаянней:
– - Смертоубийство, правосла-авные!
Схватив за ворот рубахи, Шавров ударил меня сзади в голову, зажимая рот, но из теплушки уже выскочили Павла, Любка, Федор Тырин и Гавриловна.
– - К Варваре приставал... Хотел ее зарезать!..
– - лепетал я.
– - Всю рубаху на ней изорвал, меня ударил в голову...
– - Срам-ник!
– - вся как-то сжавшись, бледная, прошептала Любка и, подойдя к отцу, плюнула ему в лицо.
После этого все разом завыли и закрутились по крыльцу.
Гавриловна вцепилась мужу в бороду, а он наотмашь хлестал ее кулаком по лицу; растерявшийся Федор бестолково метался, хватая то одного, то другого за руки, но, получив несколько увесистых оплеух от Шаврова, озверел и вцепился ему в волосы...
Сбитого с ног хозяина мы молотили поленьями, скамейкой, кирпичами -- воем, что попадалось под руки, до тех пор пока не сбежались соседи и не разлили нас водою.
А в обед Варвару нашли удавившейся...
XII
В разгар страды, в августе, мне пришлось вторично пережить такое же состояние, как и в детстве, когда в нашей волости открылась земская библиотека, -- состояние великой радости и необычайного душевного подъема.
Прошло недели три-четыре после отвратительного пьянства Шаврова и смерти Варвары. Работники по-прежнему с утра до поздней ночи проводили в поле, Петя пас скотину, а я приучался косить рожь. Ни бесчеловечное глумление над Пазухиными, ни смерть младшей снохи Шаврова, этой доброй, тихой и застенчивой женщины, никого за всю жизнь не обидевшей, ни горе ее матери, ополоумевшей от неожиданной беды, ни моя ненависть к хозяину не могли заглушить в душе моей первой беседы Васи в ночном, его чарующих слов о жизни земли, о небе, о далеких людях и больших городах. Нестерпимо хотелось самому обо всем знать так же много и подробно, как Вася, хотелось видеть города, измерить вдоль и поперек землю, поглядеть на мир. Что бы я ни делал, о чем бы ни заходила речь -- с Петрушей ли, с работниками, или с Китовной, которая теперь осела, как ощипанная галка, я мысленно переносился в город. Невиданный, он представлялся мне хрустальным, часто -- золотым, сияющим, где по прямым, чистым дорожкам ходят старцы с книгами в руках, читая их без перерыва,
Иногда он представлялся мне большою книгой, тою большой Голубиной Книгой, о которой пели странники:
В долину книга -- сорок локоть,
Поперек книга -- тридцати локоть,
В толщину книга -- десяти локоть...
Тогда стирались паровозы, старцы и товарищи Васютки: лежала в чистом поле, на равнине, меж звенящих хлебов, большая книга-город сорока локоть; по ней с трепетом и благоговением ходят люди и черпают и пьют, как сладкий мед, все то, что в ней написано: о звездах, о земле, о жизни и счастливых людях.
Петруша, несмотря на то, что речь Васютки в ночном произвела на него не меньшее впечатление, был гораздо хладнокровнее меня: он знал доподлинно, что, кончив срок службы, он поедет в городищенскую школу, и если беспокоился, то только лишь о том, где и как ему за это время подучиться, чтобы его принял к себе Николай Захарович. Как и я, он понимал, что больше, как к Васютке, обратиться некуда, но мы оба несмотря на обещание его, стыдились приставать с докукой, и товарищ втихомолку плакал.
Наконец, не хватило терпения, и мы вечером, убравшись со скотиной, тайком от домашних, побежали к Васе. Пазухины ужинали.
– - От хозяина зачем-нибудь?
– - хмуря брови и подозрительно осматривая нас, спросил Егор.
– - Скажите: дома нет.
– - Нет, дяденька, мы к Василию Егорычу, -- потупившись, промолвил Петя: -- по своей нужде.
– - К Василию? Ну, это ваше дело.
Тот проворно выскочил из-за стола.
– - Пойдемте на крыльцо, там лучше разговаривать, -- сказал он.
– - Каши-то поел бы!
– - закричала мать.
– - Она нынче с коровьим маслом... Ах ты, господи, ну что с ним станешь делать?
– - Ладно, ладно, когда-нибудь в другой раз поем, -- смеялся Вася.
От купанья он уже оправился и по-прежнему был весел.
Усадив нас на снопы старновки, он до поздних петухов, когда уже порозовело небо, беседовал с нами.
Анна, мать, то и дело выбегала из чулана, упрашивая сына отдохнуть, так как завтра опять косовица; парень любовно гладил ее, как маленькую, по волосам, говоря:
– - Сейчас, мама. Ты пока ступай, приляжь, а я скоро приду... Ступай, ступай, старушка!
– - и снова толковал нам о том, как лучше, сподручнее устроиться с ученьем, а мать, счастливая от ласки, плотно прижималась к нему, шепча:
– - Матерей, детки, не забывайте, родную кровь-то: господь счастья даст за это.
Пьяными поднялись мы с крыльца, крепко держа в руках данные Васюткой книги. Уже скрипели ворота, из труб вился дым, у колодцев и амбаров мелькали серые женские фигуры, и скрип ворот, и лай проснувшихся собак, и шелест босых ног по мягкой пыли звонко раздавались в чистом, предутреннем, еще не стряхнувшем ночной дремоты, сыроватом августовском воздухе.