Повесть о юности
Шрифт:
Дальше, через всю страницу, большими печатными буквами было написано:
«МОЯ ФИЛОСОФИЯ».
«Для того чтобы лучше разобраться в самом, себе, я делю человека на три части. Первая часть — это его внешнее поведение. Вторая — его внутренние рассуждения, его мысли, логика, его желания и третья часть — самое нутро человека (я называю это натурой). Это не мысли и, может быть, даже не чувства, а что-то инстинктивное, то, к чему тянет человека. И я не знаю, бывают ли такие люди, у которых внешнее поведение, внутренние рассуждения и его натура составляют единое целое? По-моему, люди боятся своей натуры, прячут ее, боятся и самокритики и стараются приукрасить себя разными фразами. Они обманывают самих себя и других, показывают себя не такими, какие они есть на самом деле. Поэтому они боятся и самокритики. И если человек хочет быть искренним, он должен познать свою «натуру», чутко прислушиваться к внутреннему голосу и во всем сознаваться себе, как бы это признание ни было тяжело для самого себя».
Валя помнил, как долго он сидел над этой страничкой, стараясь поумней и поскладней изложить свою «философию», хотя, по сути дела, он и не знал еще, что такое философия. В страничке этой ему захотелось и сейчас многое переделать, но он решил оставить все, как получилось вначале, и быстро перевернул ее.
«Все упирается в одно единственное, что является моим грехом и ошибкой, — думать-то
Нет! Уверенность нужно находить в себе!»
Валя перечитал все это и, решительным движением обмакнув перо в чернильницу, опять через всю страницу написал:
«ОТЧЕГО Я ТАКОЙ?»
«Началось учение. Я этому очень рад. Сегодня ходили с моим товарищем Борисом Костровым в Парк культуры. Это очень интересный тип. Бывают такие люди: им легко, и с ними легко.
Мы с ним друзья, вернее — считаемся друзьями. Но я не знаю: настоящая ли это дружба? Дружба, по-моему, — это если человеку можно открыть всю душу, и никаких тайн у друзей не может быть. А разве могу я открыть кому-либо мою душу, рассказать о своих мыслях и о своей жизни? Мне кажется, я не такой, как другие: и глаза у меня не такие, как у других, — зеленые, точно у кошки, и волосы не такие, и рост не такой, — все не такое! Я хуже всех, и жизнь моя хуже всех, и не могу я о ней никому сказать.
Это Борис сегодня и подтвердил: он назвал меня «кособоким» и вообще разругал — я и такой, я и сякой. Я хотел сначала обидеться, но потом подумал: а разве можно обижаться на правду? Даже больше: теперь я его считаю своим настоящим другом, он помогает мне в формировании меня самого. Друг тот, кто помогает тебе стать лучше. Вот он спрашивает: отчего я такой? А я и сам думал об этом!. Какие причины? Почему? Что из меня будет? Я думаю над собой и, кажется, начинаю понимать, мне становится ясной вся моя предыдущая жизнь, все причины присущих мне качеств.
До восьми лет у меня было много игрушек, я любил рисовать, любил собирать календарные листки, спичечные коробки, конфетные обертки, изготовлять билеты в кино, игральные карты. От «улицы» меня ограждали. Я редко играл с мальчишками, редко дрался, зато часто ревел. К физическому труду меня не приучали.
Я любил сказки. Хотелось верить в них. Особенно хотелось верить в существование волшебного колечка, обладая которым можно исполнить любое желание. На книжке с этой сказкой я написал: «Берегу сто лет». Эту книгу я действительно долго берег и много раз перечитывал.
Со своими игрушками и мыслями я был предоставлен самому себе и в своем внутреннем мире был полный хозяин. Я много считался с собой — больше, чем с другими. Вероятно, следствием этого было то, что я стал понемногу воровать у мамы деньги. Тратил я их на покупку оловянных солдатиков, а то просто не знал, что с ними делать. Один раз я купил пистоны и порох. Порох сразу весь сжег, опалил лицо. Пистоны отняла мать. Воровство раскрылось. Но наказывали меня не строго, били один раз — за порох. Обычно читали нравоучения. Но в детстве нравоучения проходят мимо ушей, особенно когда они часто повторяются, И даже больше: когда мать запрещает, хочется делать наперекор. Любил врать.
Я начал учиться. Первый раз шел в школу с неохотой, но учился сначала прилично. Прибавилось новое увлечение: узнав от старшего товарища о существовании иностранных языков, я стал переписывать их алфавиты, писал русские слова иностранными буквами.
Потом в эвакуации, в Барнауле, я сдружился с двумя ребятами, и мы с ними придумали игру, которой я занимался потом на протяжении нескольких лет и которая засосала меня, как трясина, — игру в «людишки».
Это были маленькие, в два сантиметра, человеческие фигурки, которые мы вырезывали из дерева и карандашей. С течением времени их становилось все больше и больше. Они строили замки, выпускали деньги, которые мы делали для них из серебряной бумаги от конфет. «Людишкам» приходилось воевать с разными чудовищами вроде тюбиков масляных красок или чернильниц. Эти великие события нужно было записывать, и у «людишек» завелись книги, в три-четыре сантиметра величиной, в которые я заносил всю историю «людишкиной» жизни: повесть временных лет о событиях, о битвах и победах, о возникновении великих армий и появлении пушек, стреляющих порохом. История вызывала необходимость ввести летоисчисление: день — месяц, двенадцать дней — год.
Потом, когда мы вернулись в Москву, я продолжал эту игру один.
Это было даже интересней: никто мне не мешал и не связывал. Узнаю что-нибудь о жизни, о людях (меня, например, стали интересовать тогда отношения между мужчиной и женщиной) — это тут же отражалось в моем «людишкином» мире. Прочитаю какую-нибудь книжку или узнаю что-нибудь новое в школе — о Египте, о Риме, о Греции, о Будде, который почему-то мне врезался в память, посмотрю ли картинки с изображением древних храмов, китайских мудрецов с длинными, клинообразными бородами или красавиц императриц в ярких шелковых платьях, — все это немедленно переносилось в «людишкино царство». На смену «фашистам» и «нашим» приходили тогда «визири» и «пираты», «рабы» и «аристократы», «кули» и «императоры», «короли», «кардиналы», «рыцари» и, необыкновенной красоты, их «дамы сердца». Среди «людишек», которые сначала просто строили и разрушали, теперь возникали интриги, развивалась страсть к наживе, борьба благородных чувств, появлялась любовь, вспыхивали восстания и войны.
В своем мирке я старался отобразить весь мир, все, что я узнавал о нем, и так, как я понимал. Я не терпел ничего «как будто», все старался сделать «всамделишным», реальным, не допускал никаких «вольностей» и никакого «волшебства». Вся жизнь «людишек» подчинялась у меня определенным законам, которые сам я не мог нарушить. Я не мог затеять, например, войну, если не находил причины для этого. Игра происходила без плана, сама собой, я никогда не предвидел и не устанавливал заранее никаких событий, все разрешалось само собою, по законам жизни, как они представлялись моему воображению.
Поэтому меня очень обижало, когда мама называла моих «людишек» чурбанчиками и заставляла, вместо игры в них, учить уроки, а отец, вернувшись с фронта, стал устраивать на них «татарские нашествия» — выкидывал коробки с целыми армиями. Я не понимал: чем мешают им мои «людишки»?
Вообще же для родителей главное было в том, чтобы накормить меня и проследить, чтобы я не сближался с «хулиганами». От матери я часто слышал выражение: «Чем бы дитя ни тешилось, лишь бы не плакало». И она была довольна, что я тихо-смирно сижу у нее на глазах, вожусь со своими «чурбанчиками» или пишу для них миниатюрные книжечки. А может, от этого у меня и почерк такой и зрение плохое?
Да, хоть я и был перед глазами у матери, но она меня далеко не всего видела!
И в школе… Я — пионер. Внешне тихий, скромный, меня хвалят, меня считают вежливым, аккуратным мальчиком, я делаю все, что
Вот так я и рос — один. Я любил свое одиночество, забывался в нем, но бывали времена, когда мне вдруг становилось скучно. А однажды, когда я пришел из школы, мне вдруг стало особенно скучно, я сидел-сидел один и заплакал.
От этого я, вероятно, и такой замкнутый, ленивый, неактивный, индивидуалист. У меня нет твердого характера, и я могу поддаться любому увлечению.
Не успел кончить играть в «людишки», как занялся вдруг языками. На старинные монеты, которые перед этим долго собирал, выменял учебник японского языка, купил турецкий словарь и часами сидел, придумывая слова для «общего», «международного» языка. Потом увлекся шахматами, затем — Лобачевским.
А теперь и это померкло, и я вижу: плохо я в общем живу, неинтересно. Я ничего не умею. Жизнь идет своими семимильными шагами, а я ползу, как букашка, мимо жизни, мимо людей, один. Где коллектив? Где труд на благо коллектива?
А время идет.
Хочется другой жизни — необычной, содержательной, широкой, хочется учиться, заниматься спортом, что-то делать, за что-то бороться. Ведь что такое жизнь? Правильно Борис говорит: жизнь — это здоровье, ловкость, сила, дружба, знания, работа, Жизнь — это деятельность. Нужно начинать жить такой жизнью, иначе я не проживу, а просуществую.
Эх, сделать бы что-нибудь большое, красивое и быстрее бы — сегодня!»
Борис не вел дневника, но разговор с Валей пробудил и у него немало новых мыслей. Многое в этом разговоре показалось ему непонятным, странным, даже смешным и вызвало желание спорить. Однако за всем этим Борис почувствовал очень близкое и ему самому стремление: быть лучше.
Теперь он почти забыл, что ровно год назад то же самое обещал отцу. Но что значило «быть лучше», Борис тогда совсем не представлял. Это было для него всего лишь словами, желанием родителей, требованием школы, директора, общим требованием советской жизни, которому он подчинялся, но которое не пережил еще как собственное желание.
И вот прошел год. Борис помнил все пережитое за этот год: и беседы Полины Антоновны, и ее постоянное «Посмотрим шире!», помнил и свои ошибки, и разговоры с отцом, и схватки с ребятами. И теперь он чувствовал в себе, как свою внутреннюю потребность — быть действительно лучше. Только теперь это означало нечто совсем другое, чем прежде. Это не значило сидеть на уроках, положив руки на парту, выполнять все задания и быть аккуратным, исполнительным учеником. Все это было само собой разумеющимся делом.
«Быть лучше» означало для Бориса теперь что-то неизмеримо более важное и многообразное, что, однако, тоже пока было не совсем ясно и в чем: нужно было еще разобраться. И тогда, в Парке культуры, съев мороженое, они с Валей долго потом говорили о начинающемся учебном годе и о том, что каждому из них в этом году нужно сделать.
Глядя, как слаженно работают гребцы на несущейся по Москве-реке лодке (взмах — удар! взмах — удар!), Борис заговорил о гимнастике. Но Валя о гимнастике не думал. Слишком памятна была та партия в волейбол, когда его выгнали из игры. Заветной целью для него теперь было научиться играть в волейбол так же, как играла тогда смуглая девушка. Впрочем, такой же заветной целью для него было научиться играть на гитаре и освоить не менее важную премудрость танца.
— С танцами — да! С танцами дело тоже серьезное, — соглашался Борис. — Вообще дел много… Читать нужно! Ты по программе все прочитал?.. Я тоже не все. Очень уж много! А с литературой… не умею вот я планы для сочинения составлять и вовремя применить цитату. И стиль деревянный какой-то… Здесь у меня самое узкое место. Буду жать тут на все педали.
Борис действительно стал «жать на все педали». Он установил как непреложное правило заниматься литературой с первого же дня и как следует.
Правда, начало было неудачное. Белинский, Герцен… Трудные темы, сплошная философия. Она испугала, чуть не отпугнула, но Борис сделал над собой усилие, «проявил волю» и проработал эти две темы так, как раньше не «проходил», кажется, ни одной. «Жизнь, творчество…» И для него вдруг все ожило, наполнилось горячей человеческой страстью.
«Мы живем в страшное время, мы должны страдать, чтобы внукам нашим было легче жить… Литературе Российской — моя жизнь и моя кровь».
Сильные и благородные слова! Человек болен, харкает кровью, человек знает, что его ждет в Петропавловской крепости готовый каземат, и все-таки думает о литературе российской, о внуках, о России 1940 года!
Вот это цель! Это — направленность, это — величие души! «Гладиаторская натура», как назвал «неистового Виссариона» Герцен.
И Борису уже не хочется ограничиваться тем, что написано в учебнике. Он с интересом читает о детстве Белинского, о его учении в гимназия, о том, как он самостоятельно пробивал себе путь к знанию. Ему хочется прочитать статьи Белинского о Пушкине, о Лермонтове. Он читает его «Письмо к Гоголю» и опять видит в нем того же бойца, ринувшегося в бой, когда нужно защитить самое святое, что было у него в жизни.
«Нельзя перенести оскорбленного чувства истины, человеческого достоинства; нельзя молчать!.. Да если бы вы обнаружили покушение на мою жизнь, и тогда бы я не более возненавидел вас, как за эти позорные строки!»
«Да, я любил вас со всею страстью, с какою человек, кровно связанный со своей страною, может любить ее надежду, честь, славу, одного из великих вождей ее на пути сознания, развития, прогресса».
И когда этот вождь изменил надежде народа, Белинский шлет ему гневное предупреждение:
«Взгляните себе под ноги, — ведь вы стоите над бездною!»
Борис вспомнил, как в прошлом году у них в классе возник спор о принципиальности и как ребята бились над тем, чтобы определить и раскрыть это слово. И вот был живой и горячий ответ на тот вопрос, в котором путались тогда ребята:
«Я не умею говорить вполовину, не умею хитрить, это не в моей натуре. Пусть вы или само время докажет мне, что я заблуждался в моих об вас заключениях. Я первый порадуюсь этому, но не раскаюсь в том, что сказал вам. Тут дело идет не о моей или вашей личности, но о предмете, который гораздо выше не только меня, но даже и вас: тут дело идет об истине, о русском обществе, о России…»
После Белинского — Герцен. И опять Борис находит в книге тот же мотив, который только что так взволновал его в «неистовом Виссарионе».
«Поймут ли, оценят ли грядущие люди весь ужас, всю трагическую сторону нашего существования? А между тем наши страдания — почка, из которой разовьется их счастье…
О, пусть они остановятся с мыслью и грустью перед камнями, под которыми мы уснем, — мы заслужили их грусть».
И Борису хочется прочитать Герцена, чтобы ощутить весь этот ужас и все страдания, о которых он говорит, чтобы по-настоящему оценить те усилия, которые он совершает. Ему хочется не просто выучить, «пройти Герцена», а действительно остановиться и подумать. Ведь сколько мысли хотя бы в этом портрете человека, задумавшегося над книгой. Он сидит в мягком кресле, подогнув под себя ногу. Рядом с ним, на столике, — раскрытые книги, лист бумаги, а человек склонил большую лобастую голову на свою руку и думает, смотрит куда-то вдаль и думает…