Прекрасная Габриэль
Шрифт:
— Кем это подписано? — вскричал Эсперанс.
— Не подписано. Почерк прекрасный, но несколько дрожит, как почерк старика.
— И вы написали мне, чтоб я воротился…
— Сейчас. Но где же вы были, чтоб подвергаться таким большим опасностям?
— Я был в Венеции, — сказал Эсперанс.
Крильон подпрыгнул на стуле.
— В Венеции? — прошептал он, между тем как кровь прилила к его щекам. — Боже мой! Друг мой, зачем вы поехали в Венецию?
— Для того чтоб путешествовать; в Венецию стоит съездить.
— Эсперанс, вы обращаетесь
— О, какая жестокость! — вскричал Эсперанс. — Вы у меня вырываете тайны сердца.
— Они очень горестны?
— Должно быть, так, потому что я, никогда не знавший скуки, я так скучал…
— Какая же причина этой внезапной скуки? Венеция? Это действительно однообразный город.
— О нет! Я в Венеции не скучал, — медленно сказал Эсперанс. — Я был там счастлив, восхитительно счастлив.
— Действительно, — сказал Крильон взволнованным голосом, — это веселое местопребывание для молодых людей.
— Я там много плакал, — продолжал Эсперанс с очаровательной улыбкой.
— А! Вы меня страшно запутали, мой юный друг, — сказал кавалер. — Вы были счастливы и много плакали, как же это согласить?
— Прежде я никогда в жизни не плакал, — сказал молодой человек, — а это очень большое удовольствие.
— О чем же вы плакали?
— О!.. О многом.
— О мадемуазель д’Антраг, мошеннице?
— Нет, нет! — с живостью вскричал Эсперанс.
— Я говорю это потому, что она бегала за вами к женевьевцам; она хотела опять вас поймать, изменница; а я, зная ваши слабости, — сказал себе: «Он еще ею дорожит и старается освободиться от нее, вот почему он путешествует».
— Было немножко и этого, — сказал Эсперанс, радуясь, что Крильон перетолковывает вещи таким образом.
— Но это не причина, для того чтобы хныкать; в Венеции и без того довольно воды.
— Я плакал не о мадемуазель д’Антраг.
— О чем же?..
— Соображая мою участь, видя себя одиноким на земле, лишенным любви, я почувствовал смертельную скуку. Я выдержал уже много испытаний, видите ли вы. Мое сердце и мое тело получили жестокие удары. Чем мне утешиться? На чьей груди искать прибежища? Вы меня любите, но я был бы осел, если б стал рассыпать мои жалкие шипы по вашему достославному пути. Понти также меня любит, но это ветреник. Знаете ли, что пришло мне в голову?
— Не могу вообразить, — сказал Крильон.
— Я думал о моей матери.
Кавалер вздрогнул и отвечал испуганным взглядом на спокойный и невинный взгляд, устремленный на него молодым человеком.
— О вашей матери… — глухо произнес достойный воин. — Но какая странная мысль, ведь ее нет на свете.
— Именно поэтому-то я и подумал о ней.
— Для того чтобы вам пришла подобная мысль, вы должны
— Я снова прочел ее прощальное письмо. Ах! Счастливый человек мог не понять всего, что было в этом письме, но разбитое сердце тотчас его поняло. Вот почему я ездил в Венецию.
— Не понимаю, — продолжал Крильон, — стало быть, вы имели какие-нибудь сведения, которые связывали с Венецией воспоминания о вашей матери? Мне казалось, что я слышал от вас, что вы ничего не знаете, а в письме, которое вы дали мне прочесть, ничего об этом не говорилось.
— В моем, — отвечал Эсперанс, — но вспомните, что я привез и вам также письмо того же почерка.
— Это правда, ну так что ж?
— Вы держали это письмо в руке в первый день, как я имел честь разговаривать с вами в вашем лагере.
— Может быть; что ж вы заключаете из этого?
— Глаза мои, обратившись нечаянно на это письмо — клянусь вам, нечаянно — прочли эти слова: «Из Венеции, со смертного одра».
Крильон вздрогнул.
— Эти слова я никогда не забывал, потому что они начертаны той же рукой, которая писала ко мне — рукой моей матери!
Крильон молчал.
— Так что, когда мной овладела охота плакать, — продолжал Эсперанс, — я отправился в Венецию и отыскивал глазами тела и души то место, где моя несчастная мать испустила последний вздох. Никто меня не знал. Я не хотел расспрашивать никого. Около этой могилы для меня была священная тайна, но я продолжал искать. Дворцы, церкви, монастыри — все, что безмолвно и мрачно, все, что великолепно и шумно, многолюдную базилику и пустой монастырь, развалины, где вьется плющ, сады, где цветут жасмин и роза — я все осмотрел, все допрашивал в моих горестных излияниях. Я поставил себе законом осмотреть все на площади св. Марка, на Пиацетте, на набережной Эсклавон да Кантиери, в убеждении, что моя мать ходила там, где хожу я. Сколько раз я последний, когда всякий шум затихал, разъезжал в моей гондоле по извилинам лагуны и смотрел на небо, смотрел на дворцы, отражающиеся в воде, смотрел на медного льва, на этот меланхолически смешной предмет, на который смотрела также и моя мать! Сколько раз, проезжая при чудном лунном сиянии по цветистым извилинам соседних островов, говорил я себе, что эти оазисы из пахучего тростника, из гранатовых, алоевых и тамариндовых деревьев — прекрасное место для таинственной могилы; везде, где я видел лампаду перед изображением мадонны, везде, где я видел кипарисы в траве за развалившейся церковью, я говорил себе: «Может быть, эта лампада содержится насчет моей матери; может быть, она покоится под этими большими, мрачными деревьями». И я плакал; я любил мою мать. Так хорошо любить кого-нибудь!
Крильон встал, повернувшись спиной к Эсперансу, и стал ходить по комнате, швыряя ногой, локтем и плечом каждую мебель, которая попадалась ему на дороге.
— Вы смеетесь надо мной, не правда ли? — сказал Эсперанс.
Крильон, не показывая своего лица, не отвечая, пожал три раза плечами и, заглянув в камин, сказал:
— В этой комнате дымно; я просто ослеп.
Он отворил окно. Очевидно, от дыма покраснели веки доброго кавалера. Воздух скоро унес этот дым или воспоминание.