Прелесть (Повесть о Hовом Человеке)
Шрифт:
– Кстати, понимаете, какая хитрая штука, ведь он и нас спасти бы мог...
– Нас-то зачем?
– удивился доктор.
Теперь он заметил как по зеленеющему газону спешит сестричка. Девушка в стерильно-белых одеждах еще издалека крикнула ему:
– Доктор, с Михаил Антоновичем, кажется инфаркт, - протянула свиток, почему-то пергаментный, с красной изрезанной линией, - Вот кардиограмма.
Он внимательно посмотрел на зазубрины, черканул вокруг некоторых большой прописное "О" и уверенно скомандовал:
– Готовьте к операции, - и, обратившись к профессору, развел руками.
– Извините, работа.
– Понимаю, - как-то странно улыбнулся Владимир Михайлович, точно как при упоминании Бойля-Мариота.
– Не скажу, что вы меня успокоили,
– Не стоит, - коротко отрезал профессор и пошел дальше по аллее, которая теперь казалось бесконечной.
Доктор посмотрел в московское небо цвета берлинской лазури и подумал, а хорошо бы махнуть с сестричкой на Оку, там он знал отличные места, с золотистыми песчаными отмелями, с рыбалкой, с отдельными домиками санатория "Заречный". В операционной все уже было готово. Больной был накрыт по грудь белой простыней. Зачем они белое-то постелили, подумал доктор и как можно уверенней посмотрел в глаза пациенту. Тот был бледен. Беспокойно следил за всяким движением хирурга.
– Ну что, братец, сердечко пошаливает?
– он похлопал Михаила Антоновича по плечу и оптимистически улыбнулся.
Доктор действовал смело и решительно, то есть автоматически, сам же все продолжал обдумывать диалог у скамейки. Наверняка физик пошутил.
– Ну-ка сейчас поглядим, что у нас с законом Бойля-Мариотта.
Он одним движением резанул больного и вскрикнул от боли.
– Черт, что же они без наркоза режут?
– Подумал Михаил Антонович. А впрочем, некогда, ситуация критическая. В глазах пошли разноцветные круги, из которых постепенно возникли кадры Бондарчука "Война и Мир", но не батальная сцена, а именно взгляд из телеги смертельно ранеными глазами Андрея Волконского. Доктор не любил Толстого, и ему было обидно смотреть эту картину именно сейчас. Впрочем, небо стало как-то тяжело крениться, и появился кусок Бородинского поля. Оно было видно сквозь тонкие сухие стебли овса, подложенного для мягкости в телегу. Полки наступали, конница обходила флангом, на пригорке в белых обтягивающих толстенные икры панталонах сидел император. Но все это было скорее в его голове, а на самом деле сражение уже покрывалось дымкой, будто его телега была аэропланом. Вскоре в сиреневом тумане покрытый показался город. Отсюда он напоминал Москву.
– Пристегните ремни, - послышался голос с неба.
– Через несколько минут наша телега совершит посадку в городе Париже.
– Но как же Париж?
– удивился доктор, - Там Эйфелева, а здесь Останкинская! В небе кто-то засмеялся и пояснил:
– Ах, Михаил Антонович, право, как же так, всю жизнь мечтали, а когда мечта замаячила, не признали. Да ведь это и есть, доктор, наш Будущий Париж!
– Но отчего он так пульсирует.
Доктор видел, как вся панорама стала подергиваться, будто их телега попала в турбулентный слой.
– Так ведь Париж этот в вашем сердце, Михаил Антонович.
– Отлично, - быстро вспомнил доктор и уверенно щелкнул ремнем, - Я знал что, так и будет.
32
Куда идти? Без разницы, все и так при нем. Слепые московские окна и их негасимая квадратная чернота. Сейчас Москва ему представлялась геометрической проекцией прошлого на плоскость настоящего, подвешенную в неведомой пустоте перпендикулярно линии времени.
Неоспоримым доказательством этого были названия московских улиц. Его всегда забавляли московские улицы. Где еще, в каком мире или в каких временах могли бы пересечься Ломоносов с Ганди или Ленин с Лобачевским? Уж конечно, не в Нью-Йорке, и даже не в Париже, хотя, хотя, вот, например, во Флоренции есть улица Гагарина, и пересекает ее какая-нибудь виа Гарибальди. Но здесь столпотворение характеров и лиц похлеще. Интересно, понимает ли еще кто-нибудь, сколько красивых мыслей возникает на московских перекрестках?
Куда не пойди, везде есть над чем задуматься. Да он и в самом деле уже не стоял, а шел, и как-то даже слишком быстро. Во всяком случае, пес не плелся, а бежал трусцой за хозяином. Впрочем, что значит быстро? Сколько лет можно пройти за пять минут?
Старая площадь тоже была позади, а с ней Маросейка, и все-все Бульварное кольцо, как странно, когда все позади, а что же тогда впереди? Что может быть там, ТАМ, впереди, если ВСЕ позади? Пустота.
Он присмотрелся, задумался, остановился, то есть не задумался, а наоборот, перестал думать, впрочем, черт с ним, все слова, от которых только суета и несварение мозгов. Он оглянулся. Вокруг теперь было совсем не то, что раньше. Оно было огромным, нежным, сладким, и одновременно тревожным и даже страшным. Он попытался припомнить нечто подобное, найти какую-то остроумную метафору, как обычно это и делал, стараясь расчленить на более простые и понятные части, но оно не хотело ни на что и ни с кем делиться. Оно желало быть только самим собой, и в то же время поглощало все остальное, включая и пса, и особенно его хозяина. Нет, нет, кажется, и в нем есть прорехи, сейчас мелькнуло что-то и в нем свое... Вадим похлопал по карманам, будто что-то искал. Да нет, стихи не могли быть в карманах. Они могли быть только в голове, в памяти, а там все позади. Оно, кажется, насторожилось и слегка отодвинулось, освободив небольшой проем или, лучше сказать, промежуток, куда сразу устремилась его фантазия.
Наверное, так же в неизлечимых палатах на минуту отступает раковая опухоль, когда кто-нибудь расскажет анекдот. Дурацкая и мерзкая аналогия. Я вовсе не болен, во всяком случае не безнадежно, вот он мой проемчик, вот щель, вот промежуток, подпол, стена , уступ, холодный серый камень, как много в этом звуке для сердца, в сердце пламень едва горел подобно детским ищущим в ночи ребро седьмое цифра семь трамвайным счастьем движется к мостам Санкт-Петербурга кренясь, ломая вертикаль и освещая черный медленный буксир, кричащий о душе, что помнит смену караула у главного поста, где ночь и день передают судьбу, как палочку, атлеты... жизнь, жизнь прошла, остановите, стойте, раз сомкните разъединенные черты, пусть будет все ОНО, без швов и узелков, я с ним хочу лицом к лицу без страха и расчета, как есть стоять в ночи, сомкнись же надо мной, высокая река, я рыба для тебя, ты мне - рука, запястье и плечо, ах, плечико какое и ключица, но плечико прекрасней, ведь оно - ОНО, тоскует по устам, тепла ли в них еще моя граница, моя поверхность, под которой бьется кровь всех раненых в сердца...
Нет, не то, стихи не то, рифма убивает жизнь, хотя в ней так много пустоты... В ком? В чем? Неважно, важно не поддаваться, но как же хочется рабства, приди, приди, заполни все не занятое пустотой, без тебя она не слишком пуста. Так исчезают звезды, когда является солнце, что я несу, подумал Вадим, пусть просто встанет рядом, и я скажу, моя девочка, посмотри вокруг - здесь только мы, я и этот ободранный пес, и эта Москва, все притихло и ждет твоего слова, впрочем, ветер, но ветер принесет что-нибудь, другое, забытое, и желанное, как первый снег.
Проем исчез, сошел на нет, и Вадим слился с серой холодной поверхностью. Он чувствовал себя теперь не властелином мира, ни гуру, а просто архитектурным излишеством на китайской стене советского реализма. Конечно, здесь минутная слабость, уговаривал он себя, но как сладко длится эта прелестная минутка, он так и назвал ее про себя прелестной минуткой, в безлунном мраке московской ночи, в тени теней, в нижнем правом углу черного проема парадной двери. Прыгая с обрыва, не забудь захватить кого-нибудь с собой, - хотелось написать на стене рядышком с мемориальной доской. Послышались шаги. Цок. Цок. Цок.