Приключения сомнамбулы. Том 1
Шрифт:
Если и дулся день-два на Шанского, то Валерке всё прощал сразу, даже стрелы, пущенные в дорогих классиков – питал слабость. Однажды в разгар бестолкового диспута по «Отцам и детям» – Бызов, «наш естествоиспытатель», горячо защищал Базарова, а Бухтин обличал тургеневское слюнтяйство, худосочность базаровских оппонентов – провокатор-Шанский невзначай помянул душещипательный семейный апокриф о ползунке-Валерике, описавшем новенькую штанину Шкловского; у Льва Яковлевича – готовился выделить из спора идейное содержание – глаза набухли за толстенными стёклами.
В приступах восторга ли, умиления русской классикой он делался несносно велеречивым; свято верил в человека, верил, что именно искусство, верное классической традиции, делает человека великодушным и мудрым, с первых шагов открывает ему глаза на мир; надо-не-надо рекомендовал своим ученикам облегчать муки самопознания опытами Николеньки Иртеньева…
Ля-Ля – иронично величал Льва Яковлевича Шанский, ловко сцепивший инициалы имени-отчества. Если Ля-Ля, не убавляя восторга-умиления, воспевал цемент или закалку
Ля-Ля горел сообщить, внушить ученикам что-то сверхважное, при чтении стихов – взмахивал возбуждённо короткими руками, голос дрожал. Как-то на уроке переволновался, стало плохо: тяжело дышал, навалясь на стол; бесчувственный Шанский громко зашептал. – Прожог-таки сердце поэтическими глаголами; типун на язык, конечно, но ведь поставил дальновидный диагноз!
Сердце пошаливало, а Льву Яковлевичу не хватало времени на уроках, хотел выше головы и учебной программы прыгнуть: сеятель разумного, доброго даже в дождливые воскресенья безжалостно приводил их к могилам классиков – у Соснина навсегда, наверное, отпечаталась в памяти топография непроходимых луж на Литераторских мостках, Новодевичьем… Неутомимый, водил и путаными путями литературных героев, тем паче путями этими был испещрён город. Вот, в том доме в Гороховой жил Илья Ильич Обломов, – с преданным нажимом вторил Гончарову, – в Гороховой; теперь пойдёмте к дому Рогожина, он тоже жил… у Ля-Ля язык не поворачивался сказать – на улице Дзержинского; «Идиота» даже Валерка не читал, а знали уже где жил Рогожин… Но чаще бродили по блоковским местам, заучивали дореволюционные названия связанных с жизнью поэта улиц; отринутый учебной программой Блок был безумной любовью словесника.
Не понимали, чем следует восторгаться, когда огибали невзрачный дом на углу набережной Пряжки и… – Офицерской, – патетично наставлял Ля-Ля, возбуждался, что-то возвышенное произносил о символизме, драме поэта. Офицерская слыла мистической улицей! Чем-то приманивала художников, учёных, рядышком гнездились лебединые примы императорского балета. Где ещё скопилось столько литературных и музыкальных салонов? – Лев Яковлевич знал все адреса. Медленно шли вдоль Пряжки. – Там, – рука вытягивалась к желтоватому дому за стеной, деревьями, над которыми кружили вороны, – там безуспешно лечили мать поэта. А здесь, на Банном мосту, – театрально замирал, – Блок последний раз встречался с Дельмас. И, скорбно клоня к плечу тяжёлую голову в тёмно-зелёной шляпе, добавлял тихо. – Ещё один акт страшной драмы. Но какое отношение к прояснению истоков драмы Поэта могли иметь розыски ветхих домовых книг, выписывание фамилий разорившихся баронесс и вздорных генеральш, когда-то обитавших в том же, что и трагический тенор, доме? – На Лахтинскую, на Лахтинскую! – торопил между тем Лев Яковлевич, бежали за трамваем, – по Лахтинской прошли неудержимые блоковские красногвардейцы. Тесную трамвайную площадку отчаянно мотало на поворотах, Лев Яковлевич запальчиво защищал Блока от бывших, отвернувшихся от него друзей-эстетов, перво-наперво от ядовитой Гиппиус, изволившей воспринять «Двенадцать» как позорный гимн Грядущему Хаму. – Нет, нет! – кипятился Лев Яковлевич, ухватываясь за поручень, когда при торможениях швыряло на Бызова, – гениальная поэма оглушила художественным взрывом, ознаменовала революцию в искусстве, на ту пору смертельно уставшем от собственной изощрённости! – Гиппиус, – с удовольствием вертел на языке вкусную фамилию Шанский, – была красавицей? Валерка кивал, он видел фото, а за очками Ля-Ля взблескивало презрение, не мог простить салону в доме Мурузи и самой Гиппиус постыдную классовую слепоту. – Захватывает ритм, вихревой ритм поэмы, но лжива её идея, – Валерка повторял что-то услышанное дома, – судьбы из стиха вытеснила злобная стихия толпы. – Нет, нет… – в отчаянии Ля-Ля вновь валился на Бызова. Трамвай сворачивал у Адмиралтейства, вползал на мост. Серая, вздувшаяся Нева; угрюмый, заспанный бело-зелёный дворец; шпиль обволакивала грязная вата. Александр Александрович ездил этим маршрутом на Петербургскую… – трамвай катил мимо Биржи и мокрого скверика с полукружием облетавших лип к другому мосту. Тщательно, случалось месяцами, Лев Яковлевич готовил дальние экскурсии, штудировал мемуары Пяста – Валерка приносил кое-какие редкие книжки из отцовских шкафов – сверялся с дневником самого поэта, чтобы пройти по следам его загородных прогулок. Под ледяным дождём тащились излюбленной тропой Блока через свалки и огороды – чуть не заблудились меж Озерками и Коломягами, увязли на раскисшем капустном поле; в кочанных листьях стояла вода. Вымокшие, продрогшие, добрались до краснокирпичного вокзальчика под ржавой крышей. В легендарном буфете, где Поэту пригрезилась Незнакомка, окна, заколоченные почерневшей от сырости фанерой; смущённый Лев Яковлевич поспешил вытолкать из полутёмной загаженной комнатёнки.
Уроки Лев Яковлевич проводил строго по учебной программе, имени Блока не упоминал, но шумная восторженность Ля-Ля давно резала официальный слух, просветительский фанатизм не мог не настораживать директора Кузьмичёва, сухаря, педанта от педагогики. Когда же разоблачили театральных критиков-космополитов, словно предчувствуя, что вскоре обострятся
– Таким образом, в войне «Белой и Алой розы» погибли обе ветви династии, – деревянным голосом итожил урок истории Кузьмичёв, а Свидерский не мог дождаться звонка, в класс нетерпеливо заглядывал.
Сгорал от нетерпения додавить Кузьмичёва.
Отталкивающий тип! Колючие, как пыточные орудия, слезливо-жалкие, красные от полопавшихся сосудов глазки, избирательно, но непременно с садистским блеском выпрыгивали из-под примятых век, испепеляли. И – неаккуратно выбритые впалые щёки, громкие отхаркивания в носовой платок, и – птичий, нелепо-задорный, седоватый хохолок на макушке. Ко всему у тщедушного Свидерского был непропорционально большой бабий зад, да ещё он волочил ногу, прихрамывал – какой контраст с директором Кузьмичёвым, который вышагивал на длиннющих прямых ногах, будто под широкими пустоватыми штанинами у него не ноги вовсе, а палки, вышагивал точно по оси коридора, разрезая надвое броуновское движение перемены! Нет, завуч по тому же коридору всякий раз шёл своим путём, одаривая школу ежедневным бесплатным зрелищем. Хромота Свидерского заметно усиливалась при спешке, зад карикатурно вскидывался… если завуч старался идти быстрее, то принимался вилять, непредсказуемо бросаясь из стороны в сторону, – ему лучше было не попадаться под ноги, но как уберечься, угадать, куда его бросит? Мигом, со сладострастием живодёра хватал неудачника железными пальцами за ухо, задирал взор к потолку и орал так, что дрожали стёкла большущих окон – трутень! За неимением под рукою калёного металла это окутанное выбросом слюны обличение служило лишь звуковым клеймом неблагонадёжности, однако об оперативном наложении клейма Свидерский, отчитываясь, визгливыми добавочными выкриками – трутень, трутень – гордо оповещал через головы утративших бдительность коллег кого-то там, наверху, в некой карательной инстанции, размещённой много выше районных и даже городских органов. Ежесекундно он желал быть святее Папы – раскраску рубашки, высоту каблука мог объявить ересью и первым кидался искоренять, выпалывать идейные сорняки, чтобы не мешали, как он однажды выразился, колоситься ниве народного просвещения! По собственной инициативе даже вылавливал в младших классах торопливых смельчаков, писавших «уточкой», а не обязательным бронзовым «восемьдесят шестым», с нажимом и прочими каллиграфическими тонкостями, но сколько крамолы выявлял в старших классах! – обожал облавы, чистки, врывался во время урока в класс, откидывал крышки подозрительных парт, не находя сомнительных книжек, ножиков, бит, победно радовался хотя бы галошам, которые следовало сдавать в гардероб. В нём бурлила злая энергия, его изводил революционный пыл.
Свидерского, уроженца Гродно, звали Зиновий Эдмундович.
– Не родной ли братец того, с кого юношам надо бы делать жизнь? – лукаво спрашивал Шанский и сам с готовностью отвечал, – нет, Зямами шляхтичи, пусть и обедневшие, сыновей не называли.
– Почему не сводный братец? – предполагал Бызов; сходство, благодаря впалым щекам, узким губам и фанатичному взору сомнений не вызывало.
– Плодотворная идея! – соглашались в один голос Бухтин с Сосниным, а Шанский погружался в задумчивость, жевал язык.
– Кровь во всех сосудах организма вскипает от страстной материнской наследственности, – брался за своё Бызов, – у Феликса ведь только сердце было горячее, а руки и голова холодные.
– Если когда-нибудь создадут мемориальный музей Свидерского, – дожевал язык Шанский, – в экспозицию включат высоченные, по колено, войлочные бурки – он в них облачался зимой – носовой платок с окаменелой соплёй, седоватый клок волос, выхваченный ножницами из хохолка.
– А ордена? – удивился Соснин.
– Витрин с красными бархатными подушечками не хватит, – засмеялся Бухтин. Судя по обилию орденов, блестевших и бренчавших в государственные праздники и по прочим торжественным поводам, едва умещаясь на впалой груди, Свидерский заслуживал ещё и лаврового венка, прочих почестей, достойных эпического героя, который выигрывал сражение за сражением. Не богатырские ли подвиги должен был совершать этот слизняк, чтобы удостоиться лучистыми генеральски-маршальскими «Суворовым» с «Кутузовым», адмиральским «Нахимовым», боевыми красными знаменами, отечественными войнами разных степеней, да ещё сугубо солдатской славой, не говоря о медалях за отвагу, заслуги?
– Герой, герой, ему бы брильянтовую Звезду-Победу повесить на шею, но в мирное время Зиновия Эдмундовича не произведут в генералиссимусы, хоть бы догадался Югославии войну объявить, – корчился от беззвучного смеха Бызов, пока Свидерский костил кровавую клику Тито-Ранковича.
– Бухтин-Гаковский, молчать! Бызов, у тебя живот болит? Заворот кишок? – затрясся злобно Свидерский, – вон из класса! Оба!
Сколько мерзостей клокотало в нём. А если бы пронюхал про сокровища бызовского сундука?