Родные дети
Шрифт:
Это было слепым преклонением перед его «заграничной» образованностью, хотя эта образованность и вышла из кабинетов тех ученых, которые с педантичным спокойствием изобретали новые и новые способы быстрого умерщвления тысяч людей.
Саша вспоминала и бледнела — горы женских волос в Освенциме, расфасованные по размерам карандаши, расфасованная по размерам обувь. Все педантично сложено. Груда карандашей совсем крохотных. Груда больших. Груда половинок. Грудка едва начатых. Карандаши, которыми, возможно, сожженные в освенцимских печах пытались написать последние в жизни слова. Эти карандаши хладнокровно вытаскивали
Страшно подумать, что такая педантичность в работе Хопперта, замаскированная под «научные эксперименты», в свое время создавала ему авторитет среди некоторых женщин «Малютки Езус». Им казалось: змеиные глаза Хопперта — это одно, а его научный опыт — совсем другое. Необходимо влить в этот дом таких советских людей, которые бы тактично, незаметно помогли перестроить работу, использовав все лучшее из опыта Меласи Яремовны, Софии, их помощников.
Никакие силы не могли нарушить режим, предложенный ею, Сашей, всем детским яслям и ставший для Меласи Яремовны абсолютным законом. Но необходимо было создать иную атмосферу в этом учреждении, от которого веяло грустной безнадежностью больницы, а не радостным домиком для малышей, где они делают свои первые шаги, произносят тоненькими голосочками свои первые слова. Саша перебрала в памяти всех знакомых врачей и вдруг рассмеялась.
— Мама, ты чего? — спросила Иринка.
— Знаешь, кого я надумала сюда перевести? Рыжую Надийку!
— Надийку? — переспросила удивленная дочь.
— Да, именно ее.
Здесь, в бывшем «Малютке Езус», как нигде более, будет на месте шумная фантазерка Надийка, которой всегда дорожили на работе за одно качество: она страстно, «сумасшедше» любила детей.
Это была какая-то отчаянная любовь матери, которая чувствует всем своим естеством, когда ребенку плохо, когда у него что-то болит, и которая могла ночи напролет просиживать над больным ребенком. Она пела и танцевала, когда ребенок выздоравливал, она переживала первую улыбку, первый зубик, первое слово каждого малыша, как своего собственного, сообщала об этом всем в доме, сияла и радовалась.
Это в ней было неожиданностью для подруг, с которыми она училась и которые привыкли в ней видеть лишь очень красивую, довольно легкомысленную и сумасбродную женщину. Когда-то она училась пению в консерватории, но рано вышла замуж и оставила учебу. Все с тех пор было для мужа и для сына, и вдруг, когда Петрику шел уже седьмой год, муж оставил ее. Это было неожиданным ударом. Она осталась с ребенком на руках без специальности, без квалификации. Двоюродная сестра Галинка и Саша — ее ровесницы — давно самостоятельно работали и обогнали ее во всем, они советовали снова поступить в консерваторию, работать в хоре. Но Надийка пошла учиться в мединститут на факультет педиатрии. Она была способной, но училась посредственно. Ей как будто всегда было некогда.
Даже Саша не понимала ее и, с некоторой боязнью подписывая первое назначение Надийке врачом в ясли, наставляла:
— Смотри, Надийка, не подведи меня!
Но Надя знала, почему она поступила именно на педиатрический.
Ее неудержимая, горячая натура проявилась вдруг в отношении к детям так искренне и страстно, что невольно пленяла всех, захватывала, заражала. Сразу же в тех яслях воцарилась
И Галина, и Саша, хотя были далеко друг от друга во время войны, обе с одинаковым опасением подумали о Надийке, когда узнали, что она никуда не выезжала.
Что с ней? Как она?
Но о Надийке никто не мог сказать и полслова плохого. Осунувшаяся, в старом драном платке, она, если и выходила из дому, то лишь тайком, стараясь пройти незаметно.
В ее паспорте не было немецкого штампа. Она паспорт «потеряла» и нашла только в первый день освобождения. Никогда она не вспоминала, но об этом, рассказывали детдомовские няни, как она спрятала и выходила раненого красноармейца и помогла ему уйти.
Она работала врачом в доме для малышей, фактически заведующей.
Кому были нужны эти крошки во время оккупации? Они умирали от эпидемий, от холода, от голода, и Надия предпринимала невероятные усилия, чтобы спасти их. Она была отчаянной и даже иногда смешной, потому что махнула на себя рукой.
Однажды, уже около одиннадцати часов ночи, когда на улице шел дождь, она, запыхавшаяся, возбужденная, постучала в окно дежурной, выходящее в сад.
— Откройте дверь на кухню, обе половинки. Я детям корову привела.
— Надия Петровна, что вы? Как? Где взяли?
— Поскорее, поскорее, потом расскажу!.. Маня! Маня! — тихо окликнула она корову. — Пойдем, Манечка!
Корова покорно шла за нею, глядя большими, грустными и кроткими, как у всех коров, глазами.
— Ее здесь нельзя оставлять, ее нужно в комнату на третьем этаже... в изолятор... А изолятор мы перенесем в другое место.
— Надия Петровна, да как же корову на третьем этаже держать? Мы ее в дровяном сарае можем устроить.
— Конечно! Чтобы прицепились, где я ее взяла!.. За это же расстрелять могут.
— А где же вы ее взяли?
— Это корова фашистская… тех чертей, что за углом живут. Она там в саду обычно паслась. Тем мордам проклятым каждый день молоко носят, а наши дети с голоду умирают. Обойдутся!
— А если найдут?
— Где? В изоляторе, на третьем этаже? Дождь следы смоет, ишь как хлещет... Надо соломы подстелить... И хлеба дайте... Хоть немного осталось? Посыпьте солью, поманите, ну, быстрее, быстрее. Она и опомниться не успеет, как мы ее затащим.
Это была одна из безумных затей Надийки.
И Маня таки шла, озираясь большими глазами.
— Вот корова, и не повернется! Иди, иди, Манечка! — возбужденно смеялась Надийка. — Знаете, это мне напоминает сказку Андерсена. Помните, как корову на чердак тащили, чтобы накормить хлебом с солью. Ну, что же, придется и нам такими дураками стать. Стыдно, но ничего не поделаешь.
Надийка не могла дождаться утра.
— Ее следует сразу подоить, Ганна Тимофеевна, подоите ее поскорее, — молила она, — я не умею, она меня обязательно лягнет, я боюсь.