Рыцарь Фуртунэ и оруженосец Додицою
Шрифт:
Разговаривать с ним мне уже не хотелось; скажите на милость, — я и Стелиан, что у нас общего? В двадцать один год, даже если ты человек неуравновешенный и скорее сомневающийся, чем утверждающий с апломбом и решающий что бы то ни было с ходу, волнует тебя вовсе не будущее. В двадцать один год даже собственная неуверенность воспринимается как сила, как возможность и способность действовать. Разумеется, не сию же секунду, не сейчас же, а со временем…
Но то, что сказал Стелиан о бесконечном «откладывании», как-то неприятно подействовало на меня, внесло смуту, беспокойство, тревогу в мои мысли… Я никак не мог отделаться от них, они мешали мне с ним разговаривать. Все же я сказал, что никогда не собирался быть футболистом, что в спорте — я особо подчеркнул в спорте — если и есть у меня страсть, то это легкая атлетика, я люблю бег. Он сказал, что, возможно и даже наверняка, я прав (он как-то смягчился, стал уступчивым), но (и тут мне показалось, что он пытается сосредоточиться и доказать, наконец, что-то в первую очередь самому себе) разве любить футбол или легкую атлетику не одно и то же? И он попросил разрешения задать мне вопрос, каково мое, так сказать, увлечение вне спорта, «цивильное», так сказать, увлечение. Смотрел он на меня с
* * *
Лет, наверное, в двенадцать, точнее сказать не могу, я полюбил одиночество. Людей я презирал, стал скрытным, нервным, всегда чем-то недовольным. Я любил убегать из дому на берег речушки, что вытекала с территории комбината, неподалеку от нашей улицы. С тех пор больше не приходилось мне видеть такой грязной воды — то красной, то желтой, замутненной отходами, которые в нее попадали. Воняло кислотами и бог знает чем еще. На правом берегу росли ивы, а между ними петляла хорошо утоптанная, если, конечно, не шел дождь, тропинка. На левом берегу начиналось поле, поросшее редкой, низкой травой, где иногда паслось городское стадо — в те времена в нашем поселке многие еще жили по-деревенски. Больше всего я любил бежать по тропинке вдоль правого берега. У меня, пожалуй, была интуиция: все настоящие бегуны тренируются на пересеченной местности, а тропинка шла то вверх, то вниз, поворачивала, изгибалась. На более или менее прямых участках я обычно резко ускорял бег, хотя никто никогда не говорил мне, что так и надо делать. Но чаще я бежал размеренно, ровно, прислушиваясь к своему дыханию, следя за ногами. Странное дело: в возрасте, когда другие тренируются в какой-то степени из-под палки, под руководством специалистов, я тренировался сам и следил за собой с каким-то болезненным наслаждением, то радуясь своим достижениям, то огорчаясь. Окончательно выбившись из сил, я садился и отдыхал всегда в одном и том же месте — на большом валуне, тоже в красных и желтых подтеках, благодаря «разливам» нашей речушки.
Любопытно было бы знать — но теперь это невозможно, — о чем я думал, сидя на валуне и отдыхая после того, что с большой натяжкой можно было назвать тренировками, потому что я имел весьма смутное представление о том, что такое легкая атлетика. В памяти у меня остались только ивы, грязная, булькающая в омуте вода, полоски с капустой и картошкой возле тропинки, а за ними тополя вдоль ведущего к комбинату шоссе. Ни одной своей мысли вспомнить не могу. Могу только предположить, что думал о конкретных событиях, которые произошли в тот день или немногим раньше, что распалял в себе ненависть к двум-трем учителям, с которыми не мог найти общий язык. Не исключено, что именно с тех пор у меня и появилось подсознательное желание уехать из поселка близ комбината, где я жил сколько себя помню, даже из городка, на окраине которого расположился наш поселок. К тому времени я успел уже кое-что прочитать, но какие именно книги, уточнить трудно; я любил географию, и этого было вполне достаточно, чтобы зародить во мне мысль, пусть еще не четко сформулированную, об отъезде туда, где бы я мог жить по-иному и где люди тоже совсем иные, не такие, как соседи, знакомые и одноклассники из холодной, неуютной поселковой школы. Я уже обладал небезопасной склонностью к спорам и тайнам, которые, разумеется, нуждались в поверенном. Сейчас я сказал бы, что у меня была потребность в общении, но мне казалось, что общаться не с кем, и этим отчасти объясняется мое гордое одиночество и «упражнения» в беге. Но тогда я не понимал еще что к чему и в голове у меня была изрядная путаница.
Домой я возвращался кружным путем, минуя Аллею, что утыкалась прямо в берег речушки. Аллеей торжественно именовалась улочка, застроенная домами поселка, а по краям — уродливыми бараками, воняющими отхожими местами и дезинфекцией, слегка замаскированными тощими пыльными акациями. Там, где Аллея почти вплотную подходила к речушке, стояло длинное нелепое неоштукатуренное здание, напоминающее казарму, — наша школа.
Итак, я возвращался домой задворками, мимо полусгнивших заборов, которые не могли послужить препятствием оголодавшим ворам — в поселке подозревали, что воруют разношерстные обитатели бараков. Порой причины этих набегов так и оставались невыясненными, они казались неимоверно смешной местью и все же вызывали брожение умов жителей поселка. Так однажды ночью на огороде нашего соседа таинственные воры собрали весь перец в огромную кучу и «осквернили» ее, — просто диву даешься, как это им удалось. Хотя, голову даю на отсечение, ни один перец с огорода не пропал. На другой день с утра пораньше на огороде соседа было форменное паломничество: мужчины, женщины и дети, все хотели полюбоваться на загаженный перец. Никто не шутил, все были чрезвычайно озабочены, словно чувствовали: тут кроется что-то серьезное, какое-то предупреждение, предупреждение чужаков, желающих помешать их мирной рабочей и крестьянской жизни; они были рабочими, но по-прежнему хранили свои деревенские привычки, с которыми спустились с величественных гор, возвышающихся над этим краем.
Сквозь дыру в заборе я влезал в наш сад, осторожно пробирался через малинник, попадал на поросшую травой дорожку. Дорожка была чуть ли не в метр шириной, а по обеим сторонам от нее тянулись грядки.
Позже, когда я поступил в гимназию и мои представления о легкой атлетике расширились, я любил тренироваться на этой дорожке в тройном прыжке, следя за тем, чтобы никто меня не увидел. Эта осторожность была просто-напросто боязнью показаться смешным. Она появилась у меня в один прекрасный вечер, когда я, набегавшись, как обычно, возвращался домой, замедлив по своему обыкновению шаг около нашего сарайчика, где стояли кадки с соленьями — по большей части с капустой, — где держали картошку и лук, припасенные на зиму. Возле сарая
В один из летних вечеров я вернулся домой, набегавшись, как обычно, по тропке вдоль речушки, и застал отца сидящим у крыльца на скамейке — каждое семейство, как оно и подобает выходцам из деревни, имело свою собственную скамейку, и они симметрично располагались по обе стороны от крыльца. Не знаю почему, но я всегда чувствовал угрызения совести, если надолго уходил из дома; и хотя меня никогда не ругали за это, я считал, что есть в чем меня упрекнуть: хозяйство у нас было чуть ли не натуральное, и для такого парня, как я, всегда бы нашлась работа.
Солнце садилось, и крупную фигуру отца будто обволакивал на сером фоне стены желтоватый свет. Отец редко когда усаживался отдохнуть, обычно он что-то делал по хозяйству и молчал при этом часами. Поманив меня рукой, он сказал: «Поди-ка сюда, голубчик». Обращение «голубчик» было верным признаком неблагополучия. «Да, отец», — сказал я, набираясь храбрости, и пошел, украдкой разглядывая его большое, непроницаемое лицо. В конце концов у меня каникулы, — думал я, — уроки делать мне не надо, я, в конце концов, еще маленький, имею право и побегать; но я совсем не был уверен в своей правоте, с детства мне внушали, что добропорядочные люди не бегают попусту, что они всегда заняты делом, а главное в жизни — это чувство долга, а те родители, которые попустительствуют своим детям, всячески их балуя, достойны порицания, так как не только портят своих детей, но и посягают на испокон веку установившийся уклад; как-то, когда мы с братом подрались, отец сказал нам, что жизни нужно противостоять, стремясь к порядку и взаимопониманию; тогда я ничего не понял, но запомнил суровый голос отца, отчеканивший эти слова.
Время от времени, хотя и очень редко, отец «читал нам мораль». Это не были советы или беседы, он сурово поучал, а нам надлежало только слушать; мне ни разу не представилось возможности узнать, как реагировал бы отец, если бы я или брат вдруг вставили слово в это поучение — в отце была какая-то подспудная сила, которая наделяла его значительностью, внушала страх и одновременно уважение. Возражать отцу было просто немыслимо, рядом с ним мы с братом чувствовали себя младенцами и все, что бы он ни говорил нам, воспринимали как непреложную истину, а когда вдруг сомневались, так ли уж она непреложна, то сдерживали свой кощунственный порыв (впрочем, это было лишь иллюзией порыва); на деле же мы гордились его твердыми принципами, благодаря которым часть данных истин стала вызывать у нас гордость. Наша семья стояла особняком в этом тесном мирке. Мой отец, работавший мастером на комбинате, и впрямь был человеком в особицу. Возможно кое-кому казалось странным, что, приходя с работы домой, он возится в свинарнике, в саду, около ульев, оставаясь при этом суровым и отчужденным. Его рост, физическая сила (увы, кулак при всех обстоятельствах остается решающим аргументом) внушали окружающим уважение, а холодный взгляд серых, слегка навыкате глаз держал их на почтительном расстоянии. Он к тому же не пил, не курил, а стало быть, у него не было собутыльников, этих ненадежных друзей, всегда готовых прийти «на помощь» и подвести тебя под монастырь. Среди общительных, благодушных людей, которые знали друг про друга всю подноготную и не стеснялись обсуждать это, а иными словами — сплетничать (надо отдать им должное: за все прожитые мной впоследствии годы я больше не встречал такой чинности, благопристойности, какие были в этих бывших крестьянах), мой отец, ежедневно беседуя о свиньях, курах, овощах, пчелах и комбинате, умудрялся держаться особняком и казался прочно защищенным от чужого любопытства, но именно эта особенность его характера, соединенная с присущей ему незаурядностью, и возбуждала крайнее любопытство, так что жить тихо и незаметно, как ему бы хотелось, не удавалось.
Пройдет много времени, прежде чем я пойму, что по природе он был одиноким, ужасающе одиноким человеком, который терпеливо, приложив много сил и стараний, создал себе образ жизни вопреки собственной природе. Когда он говорил, что жизни нужно противостоять, он, быть может сам того не подозревая, говорил о себе, о постоянной борьбе с самим собой; четырнадцати лет он ушел из дома, стал учеником ремесленника в Бухаресте, потом рабочим в Констанце; в четырнадцать лет, в этом трудном переходном возрасте, его отец — мой дед — заставил его бросить педагогическое училище. «Из-за чего?» — спросил я тетю Ливию и дядю Иона много лет спустя, когда и мне уже было под тридцать. Но они и сами толком не знали из-за чего, как не знали, чем занимался мой отец в течение двенадцати лет, пока он, в 26 лет, неожиданно не вернулся в наш городок с дипломом мастера-механика в кармане и не поступил работать на комбинат, который в то время был фабрикой взрывчатых веществ, а после этого вскоре женился.
Тетя Ливия и дядя Ион считали, что дедушке была не по карману плата за обучение — у него было три сына и две дочери, земли мало, и хотя они не бедствовали, но и лишнего тоже не водилось; говорили они об этом скупо, туманно, то и дело повторяя одно и то же, и мне показалось, что в точности они ни о чем не знают, но о чем-то догадываются, что-то подозревают и боятся, как бы я, совсем уж взрослый мужчина, не обиделся на них или не рассердился, а может быть, они до сих пор боялись своего давно умершего сухонького старика отца, который при жизни запугал их так, что они при нем и пикнуть не смели; единственное, что он им позволил, так это не становиться баптистами, как он, и действительно никто из его детей не пошел по его стезе.