Ржавчина
Шрифт:
Парижъ, 27 марта 187… года.
Вотъ ужь три дня, какъ я получила одно письмо, а я только и думаю о немъ и мучаюсь страшно. Я уже давно не писала теб, мой дорогой другъ.
Отвтъ maman, который долженъ былъ дать намъ опредленныя свднія насчетъ нашихъ средствъ, былъ коротокъ; она требовала, чтобъ я вернулась къ ней въ Петербургъ, иначе она ни на что не. согласна. Ты вдь знаешь ее. Разв я могла бы когда-нибудь ужиться съ ней? У ней всегда и во всемъ ложь на первомъ план. Она лжетъ безъ всякой надобности, по привычк, на каждомъ шагу, лжетъ въ пустякахъ и крупномъ, не красня. Меня еще маленькую возмущало это. Разъ мн и захотлось обличить ее, что коса, которою она хвастается, не ея, а фальшивая, и досталось же мн!… Я никогда не забуду, какъ мать разозлилась на меня… И все-таки не утерплю и буду уличать ее. Затмъ, что еще для меня невыносимо въ ней, это — жажда лести и низкопоклонства. Наберетъ себ въ домъ приживалокъ, которыя изъ-за ея милліоновъ готовы уврить ее, что она первая красавица въ мір. И maman довольна. Она мняетъ три туалета въ день, приживалки надъ каждымъ изъ нихъ axaютъ, дивятся вкусу maman, ея фигур, ея тонкой таліи. Возмутительно слушать! И вдругъ она требуетъ, чтобъ я жила съ ней! Мыслимо ли это? Разв я, съ моимъ рзкимъ и прямымъ характеромъ, могла бы хладнокровно видть все это? Одна мадамъ Скрипицына сколько крови испортитъ, когда начинаетъ нахально уврять, что maman одного съ нею роста, а эта Скрипицына чуть не сажень вышиною.
Но что же едя? Вра, милая, неужели мы съ нимъ разстались навсегда? — Нтъ, это невозможно, немыслимо.
Я не могу ни о чемъ другомъ думать и писать, какъ объ этомъ… Голубушка, пожалй меня!
„Твоя Анна“.
Парижъ, 25 апрля.
Пишу теб прямо отвтъ на твой вопросъ. Нтъ, едя не вернулся. Еще одинъ урокъ въ жизни. За что мн, именно мн суждено выносить все это? Вдь это ужасно. Знаешь, бывали минуты, что я думала, что съ ума сойду. Потомъ напало ужасное чувство равнодушія ко всмъ и вся, а это равнодушіе губительне всякаго отчаянія. Оно и довело меня до очень хорошаго, наврное поведетъ еще дальше… Прощай, дорогая моя!
„Анна“.
Парижъ, 5 сентября.
Ты пишешь, что ничего не поняла изъ моего письма. Врю. Но разв легко рвать себя на клочки, разв возможно написать про себя то, что покраснешь сказать про чужаго? Вра, милая, я ужасно несчастлива! И это чувство въ такой острой форм охватываетъ меня, что я пользуюсь всякимъ маленькимъ случаемъ, чтобы заглушить его. Какъ пьяницу тянетъ къ бутылк, такъ и меня затягиваетъ та жизнь, которую я веду здсь: боязнь остаться одной, оглянуться назадъ, задуматься побольше надъ своею судьбою — заставила меня искать постоянно новыхъ и новыхъ развлеченій. Обды, ужины, шатанье по ресторанамъ отуманили меня, но спокойствія не дали.
Я ршила не писать теб ничего, чтобы не вдумываться, — все равно, возвращаться некуда. Въ Россію хать я не могу, — мужъ проситъ меня не прізжать, мать чуть ли не прокляла… едя не хочетъ и знать… Неужели онъ никогда не любилъ меня? А какъ я врила!… Теперь ужь любить я больше не могу, а главное — не могу врить. И это ужасно, ужасно потому, что даетъ къ самой себ какое-то противное, унизительное чувство. Бываютъ минуты, что я ненавижу весь міръ, ненавижу всхъ и все, а больше всхъ ненавижу себя… Тогда веселый, праздничный Парижъ для меня невыносимъ. А между тмъ я не могу выхать отсюда. Ко всмъ прелестямъ жизни примшивается матеріальная невзгода, я задолжала всюду, а писемъ и денегъ изъ Россіи нтъ, какъ нтъ. Я начала уже закладывать вещи. А каждый вечеръ продаются и пропиваются сотни франковъ!… И сказать правду, только и живешь что въ эти вечера и для этихъ вечеровъ, когда самолюбіе заснетъ, а прошлое подернется какимъ-то туманомъ, или совсмъ исчезнетъ…
Какъ это все должно теб казаться чудовищнымъ въ твоей благочестивой глуши!…Хуже всего то, что видишь, какъ идешь съ крутой горы, а остановиться или вернуться не мыслимо.
Это должно быть мое послднее письмо къ теб. Быть съ тобой неискренной — я не могу. Писать же все, какъ есть, бичевать себя — нтъ силъ. Одинъ Богъ знаетъ, чего мн стоило написать это письмо. А я и безъ этого слишкомъ много страдаю. Прощай. Я должна умереть для тебя. Ты, чистая и добрая Вра, можетъ бросишь въ меня грязью, можетъ-быть съ негодованіемъ отвернешься отъ меня, — я привыкла даже и къ этому, или должна бы привыкнуть. Прощай.
Любящая тебя все такъ же искренно
„Анна“.
Парижъ, 2 октября 187… года.
Зачмъ ты не отвернулась отъ меня? Мн въ тысячу разъ легче было бы прочитать твои негодующія фразы, чмъ видть, сколько жалости
„Анна“.
Парижъ, 3 ноября 187… года.
Мой единственный другъ! Совершенно случайное обстоятельство точно пересоздало меня. Я продрогла на одномъ катаньи, простудилась и заболла. Болзнь продержала меня недлю въ постел. Это прервало тотъ запой наслажденій, который не переставая длится уже боле полгода. Я за все это время въ первый разъ имла возможность одуматься, взглянуть на себя со стороны. И къ какимъ ужаснымъ выводамъ пришла я! Я вижу, что дошла до каменной стны. Сзади — глубокій ровъ: идти впередъ — разобьешь голову; вернуться назадъ — свалишься въ пропасть. Что длать?… Какъ зачеркнуть все прошлое и начать снов жить? А жить такъ хочется!… Я съ изумительной ясностью могу нарисовать всю свою жизнь. Лежа одна въ скучномъ номер, я перебираю малйшія подробности моего существованія. А какъ только стану отыскивать причины того, что я теперь изъ себя представляю, мысли начнутъ путаться. Я лежу здсь истерзанная физически и нравственно, одна, никому во всемъ мір ненужная, и голову ломаю себ, кто виноватъ въ этомъ… Неужели сама я?
Я даю себ сотни отвтовъ на этотъ вопросъ.
Иногда мн кажется, что моя гадкая натура довела меня до этого. Такъ я разв виновата въ ней? Кто не зналъ въ Т — ской губерніи моего отца? При крпостномъ прав на него смотрли какъ на чудака, а потомъ онъ сталъ притчей всей губерніи. А мать? Ей ужь за сорокъ, а она и до сихъ поръ разъзжаетъ по водамъ съ разными баритонами.
Можетъ-быть я виновна въ томъ, что всю жизнь провожу въ бездльи? Такъ что же мн длать? Слышала ли я съ дтства хоть одинъ разъ, что нужно заниматься чмъ-нибудь? — Никогда. Да я и не умю ничего длать. Насъ ни въ институт, ни въ парижскомъ монастыр этому не учили. Вс мысли, вс разговоры, вс желанія сводились къ любви, мы создавали себ вымышленныхъ objets, ходили къ нимъ въ темный корридоръ на свиданіе и потомъ разсказывали другъ другу въ возможно яркихъ и даже дальныхъ выраженіяхъ подробности этихъ небывалыхъ свиданій. А потому и вся моя жизнь — одно стремленіе любить. Въ этомъ-то и мое горе. А виновата ли я въ немъ?
Первый мущина, котораго я встртила по выход изъ монастыря, былъ Никсъ. Его я и полюбила. И съ тхъ поръ только любовь и занимала меня всю: вс мои мысли, все счастье, все горе, вс надежды не шли дальше любви. Не правда ли, достойно и похвально? И теперь, когда я никого не люблю и никмъ не любима, я сознаю, что мн не хочется жить.
На дняхъ мысль о смерти такъ ясно предстала передо мной, что мн невольно захотлось молиться. Но меня и этому даке не научили. Я не знаю Бога. Изъ всего слышаннаго о немъ мн больше всего запомнилось, какъ нянька настаивала, чтобъ я выучила наизусть „Врую“, когда я не могла даже выговорить слово „Вседержителя“… Потомъ въ институт я должна была учить какіе-то Начатки, не думая о томъ, что въ нихъ говорится. А въ монастыр я, на правахъ православной, могла не посщать уроковъ закона Божія, читающихся для католичекъ. Тутъ ужь я совсмъ отвыкла отъ Бога. Когда вышла замужъ, мн некогда было и думать о немъ.
Если не дали религіи, должны бы дать твердые нравственные принципы. Мн о нихъ и говорить смшно.
Какой же итогъ? — Сотворили на свтъ Божій съ чувственною натурой, поддерживали и развивали эту чувственность воспитаніемъ и, не давъ никакой опоры, никакого оружія, пустили въ жизнь. Я ли виновата въ этомъ?
Не думай, дорогая моя Вра, что я хочу выгораживать себя, или защищаться. Мн легче сознавать себя виновной и принимать вс невзгоды, какъ заслуженную вару. Но мн хочется истины — и не для себя, а истины для истины. Когда я лежу такъ одна, въ своей полутемной комнат, и начну вдумываться во все это, мои личныя страданія уйдутъ далеко, Анны Слащовой для меня не существуетъ, а существуютъ сотни и тысячи людей, страдающихъ не по своей вин. Сколько я знала и знаю женщинъ, на которыхъ воспитаніе и среда точно наложили ржавчину… Какъ смыть ее, даже когда и сознаешь ея разъдающее дйствіе? Вдь она копилась годами, а можетъ получена ужь при рожденіи…
И какъ очнусь, да оглянусь на себя — мн до злобы сдлается досадно, что я живу до сихъ поръ. Зачмъ, кону нужна я?…Всмъ чужая, и не только никому не принесшая пользы, но даже не съумвшая создать личнаго счастія. А между тмъ этимъ было занято все существованіе. И такой маленькой, маленькой, такой жалкой, такой ничтожной покажусь я себ, что моя смерть представляется мн пустякомъ, о которомъ и задумываться не стоитъ. Ты, пожалуй, не повришь этому. Какъ хочешь, хоть я бы желала только одного, чтобы ты врила каждому слову, сказанному тутъ мной. Вдь я не длаю выводовъ, а только привожу факты. Суди меня ты сама.
Прощай, Вра! Прими отъ меня совтъ: не полагай всей жизни въ чемъ-нибудь одномъ. Если нитка оборвется, ты неминуемо слетишь въ проласть. А какъ въ ней темно…
„Анна“.
Черезъ дв недли ея уже не было въ живыхъ.
Боловцевъ сдержалъ общаніе и на слдующій же день доставилъ Вр письмо Анны.
— Нтъ, вы вотъ этимъ полюбуйтесь, — указалъ онъ на конецъ письма. — Это мило!
И онъ засмялся тихимъ смхомъ.
Письмо было короткое. Анна просила отдать Шатову какую-то коробочку. О себ она почти ничего не говорила, только въ конц прибавила:- „Я довольно страдала. Вс вы внесли свою долю въ эти страданія, но я всхъ простила“.
Послднія слова и вызвали смхъ Боловцева.
Чрезъ годъ Вра снова была въ Петербург и сейчасъ же похала на кладбище на могилу Анны. Несмотря на декабрь, была оттепель. Шелъ мокрый снгъ и сани каждую минуту задвали за камень. На кладбищ не было ни души. Вр стоило многихъ стараній найти кого-нибудь, чтобъ ее проводили на могилу Анны.
— Не можете ли вы указать мн могилу Слащовой? — обратилась она къ расчищавшему снгъ сторожу изъ отставныхъ солдатъ.
— Слащовой, Анны Николаевны?… Это генеральши Боловцевой дочка, что ли?
— Да, да…
— Какъ не знать! — торопливо заговорилъ онъ. — Въ первомъ разряд… Отъ церкви налво. Я провожу… Пойдемте!
Онъ бросилъ лопату и торопливо зашагалъ передъ Врой.
Дорожка съ могил была тщательно расчищена и усыпана пескомъ. Теперь отъ оттепели изъ него сдлалась жидкая грязь.
Вра издали увидла блый мраморный памятникъ, съ плачущимъ ангеломъ на верху. Внизу, въ кругломъ медальон, высчено изъ мрамора же лицо Анны: ея глаза, ея раздутыя ноздри, только губы сложились въ какую-то не то горькую, не то саркастическую усмшку.
— Вы имъ сродственница, что ли, будете? — спросилъ сторожъ, съ недовріемъ поглядывая на шерстяную шубку Вры.
— Нтъ, — коротко отвтила она.
— Тэкъ-съ… Знакомая значитъ? — немного погодя продолжалъ онъ.
— Да…
— Мамаша ихъ, не знаете, не собираются? — допрашивалъ словоохотливый сторожъ.
— Нтъ, не знаю.
— Давненько не бывали… Съ самаго съ Петрова дня. Вотъ девятаго поджидали мы ихъ, потому — память, день ангела покойницы… Нтъ… Дворецкаго прислала съ внкомъ… Сама не пожаловала…
— А кто же заботится о могил? — спросила Вра. — Какой порядокъ… Внки!…
— Это ужь мы… Тутъ насъ трое наблюдателей… По зелененькой въ мсяцъ получаемъ… Да генеральша вдь и не знаютъ объ этомъ, — все дворецкій завдуетъ. А вотъ на Петра-Павла пріхала сама, такъ намъ красненькую дала… Славная барыня!… Это — настоящая.
— Что же, она одна прізжала? — полюбопытствовала Вра.
— У-у!… Куда теб! Въ двухъ экипажахъ подкатили… Одинъ-то не възжалъ сюда… Тамъ у церкви господа ждали… А генеральшина коляска въхала… Въхала!…- таинственно повторилъ онъ.