Сердце прощает
Шрифт:
– Наверное, сильно простыл... В голове что-то все шумит и пылает, ровно костер...
– Успокойся, теперь все пройдет.
– А вдруг полк тронется в поход?.. Куда я такой? Одна вам обуза, Игнат помолчал, затем поднял глаза на Аксинью.
– Совсем недалеко отсюда мое село. Километров сто, может быть. Думал, будем проходить мимо, повидаюсь с семьей. Все сорвалось...
Вечером, в потемках, скрытно от посторонних глаз, Игната перенесли в избу к старухе. Аксинья оставила лекарства и попросила Игната подальше спрятать справку, выданную ему штабом
За окнами протяжно звучала походная песня. Партизанский полк уходил из деревни. И снова пришлось Игнату расставаться с боевыми товарищами.
Глава двадцать вторая
Белая колючая поземка волнами кружила по заснеженному полю, заметала дорогу. Порывистый ветер раскачивал голые ветви деревьев, и его свист вместе со скрипом саней навевали глубокое уныние.
Лежа в застланных соломой санях, Люба корчилась, сжималась в комок, а боль все усиливалась, разламывала поясницу, острием ножа впивалась в сердце. Она охала и тяжело стонала:
– Ой, не могу, умру...
– Бог с тобой, что ты говоришь! Потерпи маленько, щас отпустит, склонясь к Любе, успокаивала ее сухонькая старушка Лукерья. Потом, повернувшись к сидящему рядом немцу, укутанному в женский платок, она возмущенно закричала: - Ну, а ты-то что таращишь глаза, бесстыжай?! Гони лошадь! Вишь, плохо ей, гони скорей!
Неповоротливый Отто, денщик Штимма, пожал плечами.
– Что можно делать? Что?
– Скорей, сказано тебе, скорей! Вишь, мороз-то какой!
– Да, да, мороз. Очень хорошо понимаю... Да, да, мороз, скорей, шнель!
Отто сильно поддал лошади длинным сыромятным кнутом. Рыжая кобыленка с провалившимися боками громко фыркнула и перешла на рысь. Но не прошло и трех минут, как она выдохлась и снова поплелась медленным шагом.
Время от времени физическая боль Любу отпускала, и тогда приходили душевные муки. Они, как червь, точили ее грудь.
Лукерья смахнула с головы Любы снег и тихо спросила:
– А чья же ты будешь, голубушка, я так толком у тебя до сих пор и не расспросила...
– Из села Кирсаново я, Зернова.
– И отец с матерью есть?
– Отец на фронте, что с ним, не знаю, а мать живет в селе.
– И что же она тебя не проведала?
Люба промолчала. Потом еле слышно ответила:
– Прокляла меня мать.
– Да как же это так?
– Не знаю. Может, так и надо.
– Родная мать и такая безжалостная?
– Не мне судить мать.
– Такое несчастье, а она тебя бросила на них...
– старушка указала взглядом на немца.
Отто заерзал на запорошенной снежком соломе и что-то невнятно пробурчал.
Лукерья поправила на голове заиндевевший шерстяной платок, вытерла его концом слезившиеся на ветру глаза и произнесла сочувственно:
– Крепись, доченька, может, все теперь и обойдется.
В больницу Любу привезли обессиленной, окоченевшей от холода. В маленькой неуютной комнате ее положили на одну из четырех пустых железных кроватей.
В тепле Люба на какое-то
Пожилой и опытной акушерке было уже ясно, что представляла из себя ее пациентка. При виде лица с затуманенными от боли глазами, ей становилось просто по-человечески жаль Любу, у нее все больше росло убеждение, что она имеет дело не с каким-то особо тяжелым родовым случаем; вся сложность положения заключалась, по-видимому, в чисто психологическом настрое пациентки, который и влиял на ее общее состояние и даже на частоту и интенсивность схваток.
– Ее можно понять, несчастная девчонка, - вполголоса произнесла акушерка, обернувшись к медсестре.
Люба продолжала стонать и метаться от разрывающей ее боли.
– Еще немного терпения, и все будет хорошо. Рожать всем трудно, сказала сестра.
Люба хрипловатым голосом ответила:
– А мне, может, трижды труднее. Вы же ничего не знаете...
– Да что уж тут знать, - спокойно и в то же время твердо сказала акушерка.
– Будь мужественна, это очень важно и для тебя, и для твоего ребенка. Свет не без добрых людей, Зернова, люди все поймут, а раз поймут, то и простят. Терпи уж.
...Было раннее утро. На темном небе еще светились, не успев померкнуть, далекие звезды. Низко над землей, над покрытыми снегом полями, дорогами, над скованной льдом рекой, так же как и сутки назад, мела колючая поземка. Где-то недалеко от больницы лаял пес. И вдруг, заглушая свист ветра и лай собаки, в палате раздался звонкий крик ребенка, только что появившегося на свет. Старая акушерка с утомленным, но в эту минуту смягчившимся, подобревшим лицом подняла новорожденного перед глазами Любы и сказала:
– Мальчик.
Рапорт покойного гауптштурмфюрера Фишера, несмотря на заступничество тоже покойного майора Бломберга, имел для Франца Штимма неприятный исход. По приказу начальника интендантского управления он был отстранен от должности инспектора и назначен командиром особого подразделения, занимавшегося насильственным изъятием у крестьян, уклонявшихся от уплаты налогов, продовольствия и фуража. Правда, берлинские друзья, прежние сослуживцы отца, не оставили и тут Штимма в беде. Из главного интендантского управления позвонили начальнику армейского управления полковнику Бекеру и конфиденциально просили его не портить карьеру Францу Штимму, пылкому, увлекающемуся, но безусловно честному, патриотически настроенному офицеру. В результате Штимм получил в срок полагавшееся ему очередное повышение в чине и стал обер-лейтенантом. Что касается чрезвычайно неприятной для него строевой должности, то полковник как-то с глазу на глаз посоветовал Штимму потерпеть, пока в интендантском управлении не появится подходящая вакансия.