Синее на желтом
Шрифт:
Не загремело.
За ним следом, понимаете, тишина ползла. Полнейшая тишина, — сказал директор. — На уровне забвения.
Вернулся Матушкин через восемь лет, я уже тогда заместителем работал, и хотя мы видели, что, кочуя, он еще больше поблек, даже посерел как-то весь, приняли его тепло и обласкали, как могли. Мы все еще надеялись, а вдруг… Остальное вы сами знаете, это уже при вас было, — сказал директор и тем не менее не преминул обстоятельно перечислить все явные и даже не очень явные неудачи Матушкина. Их оказалось что-то чересчур много, Демин и не подозревал, что их столько. — А что самое печальное, — продолжал директор, — Елизар Андреевич стал окончательно сдавать в последнее время: и микроинфаркт у него уже был, и гипертония
— Вам обидно? — осведомился Лапшин.
— Мне, — сказал директор. — И я, надеюсь, не должен говорить, как люблю Елизара…
— Вот именно, не надо говорить, — прервал его Лапшин.
— Ну, знаете! — вскинулся директор.
— Знаю, — сказал Лапшин. — И давайте не будем об этом спорить. Вам кажется, что вы любите Матушкина, и на здоровье, пусть кажется… А вот ваше решение уволить Матушкина я буду оспаривать. Я с этим ни за что не соглашусь.
— Никто Елизара не увольняет. Он на пенсию пойдет, на заслуженный покой, — возразил директор.
— Нельзя ему на покой, да поймите вы, нельзя. — Лапшин начал горячиться. — Есть люди, которым надо позволить стоять на посту до последнего вздоха. И наш Матушкин, уверяю вас, из этих людей. Нельзя его выталкивать из театра. Худо станет Матушкину, понимаете вы, трагически худо, и виноваты будем мы…
— Ну, знаете! — сказал директор.
— Абстрактный гуманизм, — сказал Селихов.
— Да помолчите вы, ради бога, Селихов, — раздраженно сказал директор.
Он высоко ценил деловые качества Селихова, уважал его за них и всегда ужасно страдал, когда тот вдруг ни с того ни с сего начинал «красиво выражаться». У меня для этого артисты есть, говорил в таких случаях директор, а на этот раз не сказал — Селихов и сам понял, как неуместна его реплика, и быстро приложил палец к губам.
— Молчу!
— Вот и отлично. Вы пока лучше помолчите, Селихов, а я попробую разобраться… Значит, расстановка сил, Леонид Семенович, по-вашему, такова: с одной стороны, безжалостные, бесчеловечные администраторы, с другой, — добрые, человечные художники. Так, значит? А я вам сейчас неопровержимо докажу, что не так! Вот вы, Михаил Григорьевич, — директор повернулся к Демину, — только честно… разве вы не считаете, что Матушкину пора на пенсию? Ну? Положа руку на сердце.
«Бедный Матушкин», — подумал Демин. Он предпочитал не вмешиваться в это дело, потому что он, конечно, сочувствует несчастному сломанному человеку Матушкину. Ну, а если честно… Если положа руку на сердце…
— Пора, — честно сказал Демин. — К глубокому моему сожалению — пора.
— Вот видите, — возликовал директор.
— Вижу, — сказал Лапшин. — И ты, значит, туда же, Михаил. Грустно! И только не говори, пожалуйста, что искусство требует жертв.
— Иногда требует, — сказал Демин.
— Ну и жертвуй собой. Вот это твое единственное право. А жертвовать другими ни у тебя, ни у меня права нет. А вы… Вы себе идола придумали. Кровожадного. И готовы сунуть ему в пасть первого, кто нечаянно подвернется. Эх вы! — он еще несколько слов сказал, крепких и даже крепчайших слов — Демин давно не слышал от него таких, — и, покидая директорский кабинет, так хлопнул дверью, что зазвенели стекла. А такого вообще за Лапшиным не замечалось — он был действительно вежливым человеком. Значит, разъярился всерьез.
Директор, конечно, обиделся.
— Ну, знаете, я ему в другой раз так хлопну дверью, что он навек запомнит! И людоедом не позволю себя обзывать. Я ему в другой раз такое скажу, — и тут директор тоже позволил себе сказать несколько крепких слов, что случалось с ним еще реже, чем с Лапшиным, а высказавшись, пригласил секретаршу и распорядился:
— Матушкина не трогайте! Пусть остается, раз такая игра пошла.
И
— Теперь налево? — спросил водитель такси.
— Да, кажется, налево, — не очень уверенно ответил Демин.
…Особенно бурно размножились «старухи». Не все они, правда, были старухами в обычном нашем понимании, многие из них были еще только пожилыми или, скажем деликатнее, не первой молодости женщинами, и потому это слово и взято в кавычки. Но театральный режиссер Демин различия между еще только стареющими и действительно старыми актрисами не видел, для театра все они уже были безнадежными старухами, и театральный режиссер Демин думал о них и называл их старухами без всяких кавычек.
Демин ничего не имел против каждой из них в отдельности — пусть они будут здоровы и счастливы и пусть живут до ста и даже дольше, но то, что они наводнили театр, ввергало его в уныние, впору было кричать: «Караул, тонем!». Спасения от них не было: куда ни глянешь в театре, всюду они, и всюду — на репетициях, читках, собраниях, на спектаклях перед выходом на сцену, в буфете за завтраком — они вязали. Может, эти актрисы по совместительству еще и надомницы какой-нибудь трикотажной фабрики? Может быть — женщины они небогатые. Но, скорее всего, это бескорыстная страсть… Последняя, пламенная, всепоглощающая. Они вяжут беспрерывно, и даже когда безмолвствуют, все равно шевелят губами — ведут какой-то свой, особый, непосвященным неведомый счет петлям, а заодно и времени. Они вяжут всегда что-то очень яркое — красное, синее, оранжевое, зеленое — и сами они разноцветные, эти театральные старухи. Обычные старушечьи цвета серый и черный, а эти… У Демина в глазах начинает рябить, когда он на них смотрит. Но вчера он еще мог позволить себе роскошь не смотреть на них, если это его раздражало. И он мог просто не задавать себе вопроса: «Откуда они взялись, эти старухи, — от сырости завелись или бог послал?» — и потому ни разу не поинтересовался их происхождением и родословными, а сейчас как-то само собой подумалось: «А в самом деле, откуда?».
«А ниоткуда», — такой ответ мог показаться вначале и неясным, и несерьезным, но он мог быть и единственно возможным, потому что, сколько Демин помнит этот театр, старухи тут всегда были. Не те, конечно, которые сейчас, а вообще старухи.
Ну, а те, которые сейчас… О господи! Старухи тут, возможно, всегда были, Демин не проверял, но те, которые сейчас, не всегда были старухами, это уже точно. В старух они превратились на твоих глазах, Демин, а ты умудрился не заметить этого, братец… Умудрился? Какая же это мудрость, скажи на милость, когда это явное безобразие. Но полно! Терзать себя за это сейчас нет смысла. Нехорошо, понятно, что ты так невнимателен к своим сослуживицам, но можешь утешиться тем, что они и сами не замечали, как стареют — старели, старели, пока вдруг, или не вдруг, увидели, что уже стары.
Но ты, конечно, помнишь, Демин, несомненно, помнишь, ты же еще не потерял память, какими они были, нынешние старухи, в ту давнюю пору, когда ты желторотым студентиком пришел в театр на преддипломную практику. О, они тогда неплохо выглядели, в них еще влюбляться можно было… И Демин влюбился, или вообразил, что влюбился, — это теперь уже невозможно установить, как, впрочем, невозможно теперь установить и то, была ли тогда красива его возлюбленная. Но сам Демин в те дни ничуть не сомневался, что сильнее его никто на свете не любил и не любит и что прекраснее Антонины Петровны не было и нет во всей вселенной. И он говорил об этом Антонине Петровне при каждом удобном и даже неудобном случае.