Синее на желтом
Шрифт:
Она сначала только хмурилась, но как-то раз скупо улыбнулась, а потом и смеяться стала, много стала смеяться и однажды, уже под утро, — Демин был уверен, что однажды он наступит, такой предутренний час, тогда еще все, все казалось ему возможным, — Антонина Петровна сказала ему: «Теперь можешь называть меня Тошкой, мой мальчик. Это мое секретное имя для самых, самых близких».
И он называл ее Тошкой, и он придумывал еще и другие, не менее ласковые прозвища, и вообще он напридумывал за ту короткую и вместе с тем длиннющую ночь столько всякого хорошего, сколько иной раз и за год не придумаешь, понастроил столько воздушных замков, что их вполне хватило бы на какое-нибудь средневековое королевство.
Антонина Петровна, разумеется, понимала (к сорока годам такое, к сожалению, понимаешь, даже если тебе смертельно не хочется понимать),
Из всех ее любовных прикосновений это было, пожалуй, самое любовное, потому что это была такая рука! Такая нежная и страстная рука! Потрясающе красивая рука! «Прекрасная», — подумал Демин и озадаченно приподнял брови: все это были лишь слова с восклицательными знаками, и не более, видение той прекрасной руки не возникло, хотя Демин точно знал, что она была прекрасна.
Демин сделал усилие, чтобы вспомнить ту руку — а зачем? Этого он и сам не знал, — но так и не вспомнил, а только умножил количество никчемных слов и восклицательных знаков к ним. Но зато, не потребовав никакого напряжения памяти, тут же возникло другое видение — руки, на которые он уже давно не может смотреть без раздражения, вооруженные стальными вязальными спицами, теперешние руки теперешней Антонины Петровны: сморщенные, жилистые, шершавые, со вздутыми темно-лиловыми венами, с какими-то непомерно большими тусклыми веснушками. Стоп, стоп, довольно! Опять какая-то чертова чепушина: старушечьи руки, Тошкины руки… Ну зачем тебе это, Демин? Ну в самом деле: зачем мне это? Для чего, скажите, растравлять себя? Разве я виноват, что эта женщина постарела? Закон природы — все стареют. И я старею, что поделаешь, вот уже и память не сработала — забыл, начисто забыл, какими они были, те Тошкины руки… Хоть убей, не могу их себе представить. Не могу, и все.
Но нечего превращать порок памяти в порок совести. Нечего.
И воспоминаниям нечего предаваться — не время.
Разве тебе не ясно, Демин, что отныне… Ясно? Ну то-то же!
Обстоятельства, раз они уже так сложились, требуют от тебя… Ну насчет обстоятельств тоже все ясно — не тяни с решением, Демин, не выворачивайся, не извивайся — старухи должны уйти на пенсию, иначе ты не сдвинешь театр с места. И они пойдут на пенсию. Вязать они могут дома. Дома даже спокойнее — никто мешать не будет: ни докучливые режиссеры, ни партнеры, ни публика. Вяжи себе… Впрочем, это их личное дело. А я буду делать свое. И без всяких колебаний. Баста — я и так всю жизнь проколебался. А сейчас не дрогну. Не отступлю. Как задумал, так и сделаю. И раз я уже решил тронуть мирных старух, то агрессивного «мыловара» тем более не пожалею. Да и за что его жалеть, нахала. Вообще-то, конечно, его жалко — в сущности, он глубоко несчастен, этот настырный тип. До театра, насколько Демину известно, Игорь Богданович Лойко, инженер-химик по специальности, работал на каком-то парфюмерном предприятии и действительно варил там мыло, за что актеры и прозвали его «мыловаром». Но инженер Лойко не считал мыловарение своим призванием. Своим истинным призванием он считал актерское искусство и сожалел лишь о том, что несколько запоздал с таким открытием и потому не получил соответствующего образования. «Зато у меня кое-что другое имеется», — говорил он многозначительно, намекая, впрочем, не на какие-то там связи или чье-либо высокое покровительство, а на нечто присущее ему от рождения.
В театр Лойко пришел с шестилетним стажем активного драмкружковца, с грамотами и дипломами, полученными на различных смотрах и олимпиадах, с альбомчиком газетных статей и заметок, в которых «положительно» упоминалось его имя — самодеятельных артистов почему-то принято хвалить с перебором — и было в том альбомчике несколько статей, в которых Лойко был признан способным, одаренным, самобытным и т. п., а в одной крохотной заметке информационного характера, даже талантливым: «…талантливо сыграл роль деда Касьяна инженер-химик И. Б. Лойко» — было напечатано черным по белому, но на профессиональной сцене, не сразу, правда (долгое время действовала еще добродушно-снисходительная шкала оценок: «Учтите — у него нет настоящей школы; учтите — человек из самодеятельности пришел» и так далее), обнаружилось, что этого самого таланта у И. Б. Лойко никогда не было. Попробовали сказать об этом,
Просто непонятно, почему Лапшин его столько терпел. Боялся? Ну нет, Лапшина трудно было запугать. Жалел? Несомненно, жалел, без жалости Лапшин не Лапшин, но и то несомненно, что Главный рад был бы избавиться от Лойко — очень уж «мыловар» допекал его. Да вот не избавился, не смог, значит, Главный справиться с горлопаном. А я справлюсь, я его в два счета вытурю из театра. И пусть тогда «мыловар» жалуется куда угодно, пусть в суд подает! Чего мне бояться — я же не из личной прихоти это делаю, а для театра стараюсь, и если уж на то пошло, и для самого Лойко. А что? Это абсолютно верно — и для самого Лойко. Потом инженер Лойко еще будет благодарить меня за спасение от окончательной гибели. Поймет же он когда-нибудь, что жизнь под лозунгом «зажимают» ужасна.
Вслед за «мыловаром» Демин одним махом выбросил за театральный борт и еще несколько почти безымянных единиц балласта. Это были люди, в театре совершенно случайные, к делу, которое здесь делалось, никак и ничем не причастные, и хотя в отличие от «мыловара» они вслух ни на что не претендовали (потому и казались они такими малозаметными, потому и выглядели они в глазах Демина какими-то, почти безымянными, единицами балласта), они, как и «мыловар», занимали чужие места, отнятые у людей одаренных, для которых театр мог и должен был стать смыслом и делом всей жизни.
Так что прощайте, товарищ Гринберг, Петрова и Левикина! Я не говорю вам: «Не обижайтесь» — знаю, вам все равно будет обидно. Но я обязан сказать вам, что иначе нельзя. Иначе будет — несправедливость.
Итак, с балластом, обременяющим театр, было, в основном, покончено, осталась всего лишь одна его единица — Мигунов, но, как это ни странно, Демин не спешил «вытурить» из театра человека, который «сидел у него в печенках и селезенках». Демин и сам заметил эту странность, но тут же нашел ей оправдание: вчера он, не задумываясь, уволил бы Мигунова из театра, а сегодня он должен сто раз подумать… Сто раз, не меньше… Не нанесет ли это урон делу, — вот о чем он должен прежде всего подумать, — делу, за которое он, Демин, отныне единолично отвечает. Вчера не отвечал, а сегодня… И вот сегодня ему стало ясно, что нельзя пока трогать Мигунова. Он, конечно, не мед, этот Мигунов, и художник он никакой, но сейчас в театре работы по горло, «на выданье» две премьеры, и какой художник возьмется переделать в короткий срок все, что уже успел напортачить Мигунов. Да и где так сразу найдешь хорошего художника? Я, конечно, буду искать и обязательно найду, а пока — ну пусть тебя тошнит от Мигунова, какое это сейчас имеет значение, — пока Мигунов.
Машина выехала на уже оживленную, несмотря на «выходное» утро, магистраль.
— Подскажете, где повернуть? — спросил шофер.
— Подскажу, — обещал Демин и за то недолгое время, что такси мчалось до поворота к нужному кварталу нового района, он успел решить и некоторые другие важные вопросы.
Как легко принимаются сейчас даже самые трудные решения. Вот что значит власть Главного! Она требует — решай, этого она властно и безоговорочно требует, но она, и только она, дает возможность решать.
Вчера никто не требовал и не ждал от Демина ни таких решений, ни таких действий. Но того, вчерашнего, Демина уже вроде и нет, а этот, сегодняшний…
О, вы еще увидите, на что способен сегодняшний, а тем более завтрашний Демин! Он еще себя покажет!
Демин чувствовал, как наливается силой, он ощущал — невероятно, но это так, — что молодеет с каждой минутой. Как в сказке: минута прошла — и годик с плеч. Еще минута — и еще годик.
Давно, а может и никогда, он ничего подобного не испытывал. И все же нехорошо, что у меня сейчас такое настроение, — подумал Демин. Он только что вышел из лифта на восьмом этаже и, внезапно застыдившись бодрости, которая уже буквально колобродила в нем, задержался на миг у приоткрытой двери лапшинской квартиры (в здешних краях так принято — пока в доме покойник, двери не затворяют). Правда, нехорошо! Но как же мне быть? Сделать печальное лицо? Ни за что! Да, я человек театра, и можете называть меня лицедеем, если вам нравится это слово, но лицемером меня никто не посмеет назвать. Никто на свете.