Синяя Борода
Шрифт:
– Кроме маскировки. Вы забыли про маскировку. Я так хорошо умею наводить маскировку, что заработал для своего взвода похвальную грамоту от президента.
– Ладно, маскировка.
– Мы так хорошо наводили маскировку, что половину объектов, скрытых нами от противника, с тех пор так никто и не может найти!
– Ну и неправда.
– У нас праздник, так что естественно, что многое из сказанного сегодня правдой не является. Таковы правила приличия.
* * *
– Ты что, хочешь, чтобы я с собой в Балтимор взяла целую кучу неправды о тебе?
– Всю правду обо мне вы уже наверняка выведали, с вашими удивительными детективными способностями.
– Я так и не знаю, умеешь ли ты рисовать.
– Это совершенно неважно.
– А тебя послушать, так это – фундамент всей твоей жизни. Ах, да, еще маскировка. Из тебя вышел поганый коммерческий художник, из тебя вышел поганый серьезный художник, и из тебя вышел поганый муж и отец. Твоя великая коллекция живописи оказалась у тебя случайно. Но ты все время с гордостью возвращаешься к одному и тому же: ты, черт возьми, умел рисовать.
– В самом деле, – сказал я. – Я никогда об этом не задумывался, но теперь, когда вы об этом заговорили, похоже, что так оно и есть.
– Так докажи.
– Да ну, невелика заслуга. Я же не Альбрехт Дюрер. Я умею рисовать лучше вас, лучше Шлезингера и кухарки, лучше Поллока и Терри Китчена. Мне от рождения был дан такой талант, но меня бесполезно даже сравнивать с великими рисовальщиками прошлого. Мной восхищалась сначала средняя, а потом старшая школа в поселке Сан-Игнасио. Живи я на десять тысяч лет раньше, мной, вероятнее всего, восхищались бы обитатели пещер Ласко, в нынешней Франции. Их запросы в отношении техники рисунка были, полагаю, того же порядка, что и у жителей Сан-Игнасио.
* * *
– Если ты соберешься напечатать свою книгу, – сказала она, – тебе придется приложить к ней хотя бы одну иллюстрацию, доказывающую, что ты умеешь рисовать. Читатели ее просто потребуют.
– Бедняжки. Знаете, самое неприятное свойство старости…
– Ты вовсе не старый.
– Я достаточно пожилой! Так вот, самое неприятное – это постоянно оказываться втянутым в один и тот же разговор, независимо от того, кто твой собеседник. Шлезингер не верил, что я могу рисовать. Моя первая жена не верила, что я могу рисовать. Моей второй жене не было никакого дела до того, могу я рисовать или нет. Она принесла меня, старого, одинокого енота, из амбара и приучила к дому. Она любила всех животных, а не только тех, которые умели рисовать.
* * *
– И что же ты ответил своей первой жене, когда она сказала, что ты не умеешь рисовать?
– Мы только что переехали из города. Она здесь вообще никого не знала. В доме еще не было подключено отопление, и я развел огонь во всех трех каминах, следуя традиции своих предков-первопоселенцев. А Дороти пыталась познакомиться наконец с живописью, она читала о живописи, раз уж стало ясно, что ей теперь мыкаться с художником. Она никогда не видела меня за рисованием – потому что я полагал, что скоро волшебным образом превращусь в настоящего художника, но только если брошу рисовать и забуду все, что знал об искусстве. И вот Дороти сидела на кухне перед зажженным камином, все тепло из которого улетало в трубу вместо того, чтобы идти внутрь, и читала в журнале слова одного итальянского скульптора, сказанные по поводу первых картин абстрактных экспрессионистов, выставленных в серьезной экспозиции в Европе – на венецианской Бьеннале 1950 года, то есть, в год моего воссоединения с Мэрили.
– И твои картины там были?
– Нет. Только Горки, Поллок и де Кунинг. Так вот, этот итальянский скульптор, тогда якобы очень знаменитый, но о котором сейчас
* * *
– Значит, ты так и не зашпаклевал щели? – спросила мадам Берман.
– Удивительно женский вопрос, – сказал я. – И мой мужественный ответ на него вот каков: «Нет».
– И что стало с портретами? Их закрасили?
– Тоже нет. Следующие шесть лет они так и провели на стене. А потом я вернулся как-то домой вполпьяна и не застал ни жены, ни детей, ни портретов, а только записку от Дороти, где говорилось, что они ушли от меня навсегда. Она вырезала портреты из стены и забрала с собой. На их месте красовались две большие квадратные дыры.
– Ужас какой, – сказала мадам Берман.
– Да. Всего за несколько недель до этого погибли Поллок и Китчен. Мои собственные картины разваливались у меня на глазах. В общем, когда я вошел в этот пустой дом и увидел эти два зияющих квадрата…
Я запнулся.
– Неважно.
– Договаривай, Рабо, – попросила она.
– Я тогда находился ближе всего в своей жизни к тому, – закончил я, – что чувствовал один молодой учитель, мой отец, оказавшийся после бойни в одиночестве посреди своей деревни.
* * *
Среди тех, кто, ни разу не застав меня за рисованием, сомневался, что я умею рисовать, был и Шлезингер. Года через два после того, как мы переселились сюда, он зашел посмотреть, как я работаю в своем амбаре. Я установил перед собой натянутый загрунтованный холст, восемь на восемь футов, и собирался покрыть его слоем «Атласной Дюра-люкс» при помощи валика. Краска была цвета жженой сиены с прозеленью, этот цвет назывался «Венгерская рапсодия». Мне было невдомек, что в то же самое время в моем доме Дороти замазывала «Венгерской рапсодией» все стены в нашей спальне. Но я не об этом.
– Послушай, Рабо, – сказал Шлезингер. – Вот если я тем же самым валиком положу ту же самую краску, можно ли будет сказать, что я создал полотно Карабекяна?
– Без сомнения, – ответил я, – если у тебя в запасе то же самое, что и у Карабекяна[92].
– Что, к примеру?
– К примеру, вот это, – сказал я.
В выбоине на полу собралась грязь, и я набрал немного на оба больших пальца. Действуя ими одновременно, я в тридцать секунд набросал на холсте карикатуру на Шлезингера.