Сирингарий
Шрифт:
— Пускай. Вы друзья мои. Вы того стоите.
Варда волосы ему доплел, на плечо косу перебросил, длинно вдохнул, будто собираясь для отповеди, но тут дверь отворилась.
Сивый подсел за стол, тяжело оперся локтями. Речной сыростью от кнута тянуло, железом холодным, полынью горькой.
Уставился на Сумарока.
Тот также таращился в ответ.
Сколько не виделись, подумал. Сивый на Тломе был, так с самого цвета вишневого и не показывался…
Варда поднялся.
— Хорошо. После поговорим.
Сивый кивнул, не глядя.
Варда вышел.
— Успокоился?
— Охолонул малость, ага, — Сивый облизал острые зубы.
— Я тебя не стал держать. По заслугам пришлось. Однако не думай, что всегда будет такое позволено. Мы людям оберегатели, не палачи.
Сивый хмуро глянул.
— Понял уже. А все же мало, мало… Надо было птицами обернуться, на части порвать…
Варда молвил:
— Довольно и того, что в лугаре нынче о звере лютом толкуют. И когда — накануне Ночи Соловьиной. Без того люди пуганые…
Отвечал Сивый со злым смешком:
— Полезно им бояться. В тонусе держит.
Варда отвечал с укоризной:
— Страх рождает злобу. Злоба — скудоумие. На что нам такой скот, мелкий, тупоумный да злобный?
Сивый сердито отвел с лица волосы.
— Узоров не разводи, Варда.
— Твоя правда. Довольно сказанного. Вот что… Вернемся к месту. Всех ты порешил, а повыспросить бы не мешало, кто навел.
Кнут сердито плечами дернул.
— Так кровь спросим. Кровь — не язык, лгать не обучена. Благо, там ее нонче — ведрами черпай…
В сон Сумарок провалился, как в беспамятство. Все утро проспал, весь день, только к сумеркам очнулся. В горнице один был, кнуты убрались.
Умылся, одежу переменил — вздел порты, рубаху с подпояской — да вниз спустился. Как раз к вечерней трапезе собирали. Гости тут же гудели. Было людно, но места каждому хватило.
Разглядел Сумарок и пастухов озерных, что с места на места во время урочное воду лежалую, ленивую, гонят; и земледелов, что пуховую-рассыпчатую черную землю взращивает да позже оратаям на ярманках сбывают; и офеней-коробейников с товаром не мудрым, да всякому нужным; и мужей богатых, тороватых; и хлынов, что в трынку играют, до черного волоса обирают…
Самому в сотрапезники молодые ребята достались, по виду — из скатников хожалых, тех, что лесами-чащобами бродят, сбирают бусины, что в земле до срока лежат. Сидели тесно, голова к голове, говорили жарко, быстро.
Сумарок к окну подсел, к речам тем невольно слух преклонил.
— А говорят, зверь их порвал, как есть порвал…
— Да какой же это зверь? Да чтобы вывернуть человека, как шапку, а? Да где ты такого найдешь?
— Крови-то, крови, ровно свинью кололи…
— А одному молодцу, говорят, голову как молотом к наковальне примазало…В кашу вот…
Тут снедь да пиво поднесли, примолкли хожалые.
Сумарок хмуро поглядел в свою кашу — разваристую, луком да мясом щедро сдобренную — ущипнул
Ох, Сивый, светло лунышко, подумал. Беда мне с тобой.
Чтобы с разговорами-расспросами не лезли, открыл переплет, Степана Перги задорное, занозистое творение. Читал да в окно поглядывал: как раз работники костры ладили.
И то верно. Ночь Соловьиная наступала, Ночь Длинная.
Его удача, что под крышей выпало встречать. Праздник темный, ночь белая, из-под крова в эту пору нельзя было выходить. Люди не спали, вместе ее коротали. Свои, чужие ли, все сходцы, кого как застигло. Огонь жгли, песни певали, плясы плясали, отгоняли злое шумом да жаром-угаром.
Даже Сумароку не доводилось Ночь Соловьиную в поле ночевать, всегда успевал до дома какого странноприимного добраться.
Только навернул пару ложек — кальнул в калитке кто-то, застучал.
От переплета голову поднял, глянул в окно.
Ночь Белая шла, от того небо светло было, в сиреневом мареве. Костры вились, что ленты девичьи: бледно горели, лиловое цветение разгоняя.
Между огнями девица стояла: длинная и белая, в точности как сама Ночь.
— Да то дурочка наша, — вздохнул работник, перед Сумароком кружку с узваром поставил, — как Ночь Соловьиная, так является. Все ходит-бродит, плачет, руки ломает, просит проводить…
— Куда проводить? — удивился Сумарок.
— А до дому ее.
— Отчего же не сыщется провожатых?...
— А прежде были, да все вышли. Как с ней уходят, так ровно мухи мрут. И сама она… Того.
Примолк, завидев хозяина: сердитый вышел, крикнул наймитам, чтобы гнали девку прочь. Те подступили — с дубьем. Потеснили белую прочь. Плакала девушка, руки заламывала.
Сумарок нахмурился.
Или вмешаться, подумал. Разобраться, что к чему.
На ум книга не шла.
Позвал к себе словоохотливого паренька, деньгу малую меж пальцами проиграл. Приманил, как рыбку-сороку на блестящую пуговку.
— Что за девка, обскажи толком. Нешто вольница-обавница?
Работник руки о фартук обтер, поглядел по сторонам. Наклонился, будто бы налавочник оправляя.
— А что говорить, мил-человек. — Заговорил глухо, с опаской. — Я тут сам пришлый, отхожим промыслом… Скажу, что вслыхал. Лет с пять назад, аккурат в Ночь Соловьиную, над местами здешними огни просыпались, низко мелись, как ласточки пред дожжем. А после к лугару из леса девка вышла, постучалася, помощи спросила. Ну, подмогли ей. Странненькая была, ровно умом граблена. Но собой ладная… Парни-то и давай женихаться. Плохо вышло, сгибла девушка… Только тем дело не кончилось. Как Ночь Соловьиная, как защелкают-зальются пташки, так она в воротах стоит, провожатого просит… И кто-то да непременно уходит. Из той кумпаньки всех почитай увела. А все не унимается… Злое дело, чаруша, поганое.