Скорбящая вдова
Шрифт:
— А ну-ка говори: сия жена давала злато?
— Помилуй, государь, — уж в горле клокотало, лик взбагровел. — Я не подкупен… Да если в и давала, се крест — не взял!
Послушав ложь сию, распоп, однако, воздел десницу и цепью забренчал.
— Я не позволю, чтоб из-за меня душа безгрешная страдала! В сей час же закричу и созову народ! И пусть позрят на государя!
И снова он не внял… Но князь ремень ослабил и вроде в сдобрился.
— Должно и впрямь… Скажи-ка, молодец, а муж сюда являлся? Кафтан посеребренный и дерзкий взор? А имя — Вячеславов?
Стрелец в тот час сломался и бок потер.
— По имени не
— Ну, полно, князь, — продребезжал Тишайший. — Сними удавку… А ты ответь, служивый, о чем сей муж беседу вел с распопом?
— Се оговор! — вскричал тут Аввакум. — Он пыток не сдержал и на себя возвел напраслину!…
— Уймись… Так сказывай, о чем?
— Да ссора у них вышла, — забегал взгляд стрельца. — Приезжий муж ругался и поносил сидельца. Холопом называл, познавшим власть…
— Ступай, стрелец, сего довольно.
Распоп против сего восстал.
— Чему ты веришь, государь? На встряску подними — признается, что он распял Христа!
— Уймись уж, Аввакум, — вдруг отмахнулся государь, — И так мне ведомо — блажен ты, свят… И при сем зело умен и лжив, хитер и прозорлив. Иной раз думаю, не сатане ли продал душу?.. Да нет, не продал. Но вот признайся, наконец, ты руку приложил, чтоб Никон церковью правил?
Сей оборот нежданным был и вдруг сковал уста. И от сего томясь, он голову пригнул и огляделся — царь ждал.
— Был грех, — признался, наконец. — Невольный грех, не чаял, что сотворится… Мы с Корнилием челом били за Стефана, чтоб посадить на место патриарха. По совести замыслили, а не тебе в угоду! Но Стефан, мудрый старец, а указал на пса…
— Ну, не ругайся, будет… Как я замыслил, так и стало. Не Никона — другого в посадил. И всякий сотворил бы то, что сотворилось. Не лепо нарушать устройство и резать по живому, бросать на землю и попирать ногами славу дедов, худо раскол чинить и сотрясать устои, и возмущать толпу… Все скверно, но надобно — нужда. Вот и Приданое — какое диво? Свитки, книги, небогата рухлядь, и не в казне в держать — пожертвовать Успенскому собору… Да есть нужда о нем кричать — се вот, се вот оно! И я владею! Как ты кричал на площадях…
— Да что же так? — распоп ослаб и будто голос потерял. — Что за нужда такая? Чего во имя, коли зришь скверну? Зачем ногами попирать… суть веру! Божий храм!
— Зачем?.. Чтоб утвердиться на престоле. Ты сведомый в делах духовных, но помыслы царей и царств совсем иные. Род царственный сменить — се не кафтан переодеть. Бориска Годунов зело хотел, царевича убил, освободился от Царь-града и тайно мыслил совокупиться с униатством, всем иноземцам зад лизал. Иванову главу поднял на пять сажен, чтоб утвердиться, а пушку лить велел, что не стреляет… Подняться мыслил, встать на ноги, да не посмел разрушить прежний строй, уменья не достало, воли. Приданое в руках держал и ведал его силу! Но не решился воздеть над головой и крикнуть: святая Русь — суть Третий Рим!.. А еже бы решился — престолом бы и ныне владели Годуновы. Так-то, распоп… Не усидеть тому, кто старым жиром кормится, кто подданных своих травой питает. Увы, Петров сын, Аввакум, младому зверю должно есть сырое мясо, с кровью.
— Не верю, государь! — он цепь рванул и растянулись звенья. — Зрю! Ты явился, чтоб смутить меня, сломать упорство. Де, мол, напрасно все — и муки страстные, и подвиг, и смерть во имя веры. С тобою царь, как кошка с мышью, что пожелает,
— Ты ж книгочей, и Истину изведал, так, верно, знаешь, как Рюриковичи утверждали трон, — ничуть не возмутился царь. — Святой Владимир Перуна отринул, попрал тысячелетний ряд и свой срядил. Огнем крестил, мечом и посему пять сотен лет владел престолом род его. Вот и помысли, Аввакум: не учини раскол, не дай вкусить огня — удержатся ли на престоле мои потомки? Бог знает, сколько править нам, да токмо существует иная истина: род на престоле утвердится лишь в случае, если пройдет через раскол и распрю. Если помазан будет не токмо миром, но и кровью.
— А кровью кто помажет? Дьявол?
Тишайший помолчал и горько вдруг вздохнул:
— Ох, дивна жизнь земная… Когда покой в душе — казню, не в духе будучи — прощаю. Сегодня с самого утра во гневе и посему помилую тебя. Ступай, распоп.
— Куда?..
— На плаху. Иль нет, в огонь ступай. Эй, стража, снимите железа! Пускай умрет свободным…
17.
Московский нищий люд знал нрав госпожи своей. Поживши день-другой на папертях и под забором, вновь стал сползаться к терему на Разгуляй. Рассевшись у ворот, они не сварились, не дрались, а жалобно, смиренно пели псалмы. Сей заунывный плач был слышим днем и ночью, и на дворе, и в трапезной, и суть в покоях за толстыми дверями. И чудилось, печальный глас исходит с неба, вкупе с дымом, и не убогие поют — Всевышний жалится и просит пригреть бездомков. Боярыня терпела и, ежели во двор спускалась иль выезжала, то уши затыкала, чтоб не слышать. На третий день терпенье кончилось, велела воды и хлеба вынести, потом и овощей, и яблок. Почуя слабину, блаженный прискакал и в ноги бросился.
— Ох-ох, Скорбящая, ведь скоро смерть моя! Я умираю!
Она крепилась, да сердца не сдержала.
— Ты, Федор, уж прости меня…
— А Бог простит. Умру я скоро, так позволь последние денечки возле тебя побыть и послужить тебе.
— Что ж ты о смерти говоришь? Когда и молод, здрав. Эвон как били — не изболелся, жив.
— Ах, госпожа, признаюсь! — повинился Федор. — Бес искушал! Егда ж не искусил, егда я мерзости его отринул, назвал срок смерти.
— Спаси и сохрани!
— Дозволь же мне остаться! Зря ясти хлеб не буду, а встану у ворот, чтоб нищие не докучали, не лезли чрез заплот.
— Добро, вставай… Да токмо уж смотри, не обижай убогих.
— Всю жизнь при них бы состоял! — заплакал он. — Ласкал бы, холил, кусок бы свой отдал и язвы бальствовал. Коль веку даст Господь! Ведь скоро смерть моя!
И с тем ушел. Неведомо, уж чем утешил, чем смирил стенания и вопли, однако за вратами стихло все, и наступил покой. Скорбящая — в опочивальню, и снова пир горой: меды вкушала, пела и плясала, будто пред смертью, последний час настал.
— Легко как в голове! И тело, словно пух лебяжий!
Сорвавши плат и распустив косу, кружилась в одиночестве, но будто с князем, и ликовала:
— Светлейший мой! Кружи меня, я в твоей воле. Кружи, чтоб я взлетела, аки птица, и отряхнула с ног земную персть! А хочешь, я тебе спою, как ранее певала? «Все да лебедки парами, все да парами, а одной лебедке пары нет. А одной лебедке пары нет, да, одинешенько летит. Одинешенько летит, да, облетела белый свет. Облетела белый свет, да, нигде дружка милого нет…»