Станция Переделкино: поверх заборов
Шрифт:
Весу (или загадочности) в детском обществе ему придавало и отсутствие родителей. Отца, скажем, не было и у Толи Серова, но был отчим Симонов. Погиб на фронте отец у Ильюши Петрова (Катаева), но была мама Валентина Леонтьевна — всем мамам мама.
Если с дедом — у Корнея Ивановича в дневнике немало записей, где он выражает недовольство Женей, справедливое, как могу я и сейчас подтвердить, — Чукер какие-то элементы непослушания себе и позволял, о чем и записи в дневнике, то сопротивляться наставлениям
У меня сложилось впечатление (и дневник тому в подтверждение), что в семье Чуковских Марья Борисовна была самой главной.
Коля и Лида жили отдельно — и ее главенство распространялось целиком на Корнея Ивановича (меня тронуло, что в очень давнем, времен их молодости, письме она называет его Колей; образ Корнея Ивановича сложился окончательно не только задолго до моего рождения, но и до рождения моего отца, все знали Чуковского таким, каким и хотел он всем представляться, но вот Колей для кого-то он так и не переставал быть).
Марья Борисовна была из тех писательских жен, которые сами ничего не пишут, но мужья доверяют их литературному вкусу, охотно подчиняются влиянию, какое такие жены оказывают на них ежечасно.
Марья Борисовна говорила (после инсульта тихо и с запинками): “Женя хороший мальчик. Но очень нервный”.
Марья Борисовна почему-то очень хорошо относилась ко мне (чем я гордился: слышал с малолетства, что в нее влюблен был Маяковский, которого Корней Иванович чуть ли не с лестницы спустил).
На том месте, где сейчас библиотека Чуковского, стоял когда-то сарай с очень вместительным погребом — и в этом погребе мы (Павлик Катаев, его двоюродный брат Ильюша Петров, Чукер, я и еще кто-нибудь на менее постоянной основе, Дима Кассиль, например) бессмысленно с точки зрения старших проводили время.
Корнею Ивановичу не составило труда предположить, что в погребе имело место курение, ненормативная лексика и прочее.
Он собрал нас однажды в лесу на поваленном дереве (не помню, елке или сосне) — и рассказал, что был такой хороший писатель Аркадий Гайдар (знакомый Корнея Ивановича), сочинивший книжку про Тимура и его команду — умных и трудолюбивых детей, помогавших старым, больным и сиротам.
Корней Иванович предложил нам назваться в честь погибшего Гайдара гайдаровцами и тоже делать добрые дела.
Мне было лет восемь, остальным побольше — чего в таком возрасте не пообещаешь?
И мы обещали покончить с курением и матом.
Чуковский сказал, что в течение дня обязательно надо посвящать час труду. Дерево, на котором сидим мы сейчас, надо распилить — и потом расколоть на дрова.
Вот с этой частью программы мы справились — пилить дрова мы все любили, приучены были после войны.
С матом и курением получилось сложнее.
Не сам даже мат (или курение) разрушил наше гайдаровское сообщество, а склонность некоторых из нас к ябедничеству.
Ничего
И мы поняли, что не доросли нравственно до персонажей Гайдара (разве что до хулигана Квакина) — и собрания в погребе с курением и, естественно, матерщиной продолжились в прежнем составе.
Позднее Корней Иванович своими знаменитыми библиотекой и кострами для детей взял реванш за поражение с гайдаровцами.
Я не разделял ни увлечения Чукера техникой, ни интереса к машинам. И я ни в чем никогда ему не подражал, как, бывает (даже невольно), подражаешь старшим.
Но проводил же я с ним целые дни, иногда и месяцы, вместе с ним и остальной компанией, бывало, и целое лето проводил, пока не укрепились у меня знакомства на другом конце поселка, поближе к футбольному полю в лесу.
Саша Авдеенко, на чьей даче я года с пятидесятого стал проводить почти столько же времени, сколько раньше у Чуковских, был ровесником Жени, но вот он для меня изначально был старшим; я, ему вроде бы ни в чем прямо не подражая, мечтал, чтобы поскорее мне исполнилось, как Авдеенко, четырнадцать лет, когда было мне одиннадцать.
А с Чукером мне мой возраст не мешал.
И я думаю, что происходило это из-за той откровенности разговоров, которые вели мы лет с шести (моих) и девяти (его) до четырнадцати (когда-то же и мне исполнилось четырнадцать) — дальше он сделался студентом, а мне ничего не оставалось, как врать, что перешел я в десятый класс, а на самом деле только в девятый.
Много еще лет прошло, прежде чем я догадался, поняв, что главные мои университеты — это разговоры. В настоящих бы университетах скорее делал вид, что учусь, а университеты разговоров были моими. В них я мог оставаться бесконечно — это я, который за первые сорок пять минут лекции уставал, как на заводе.
Затрудняюсь сказать, красноречив ли был Чукер. Но Женя повторял в разговорах то, что говорили при нем взрослые — дедушка, бабушка, их знакомые (из того же ушедшего для масс мира, в каком продолжали жить Марья Борисовна и Корней Иванович).
Я был ребенком — и не самым сметливым, не самым прилежным ребенком — и всерьез заговорить ни с бабинькой, ни с дедом Жени Чуковского не мог. Но я сообщался с ними через их внука — другой звук, другой тон, другой слог доходили до меня как с другой планеты.
С внуком и Марья Борисовна, и Корней Иванович говорили внутри дома, в кругу семьи языком, обществом уже утраченным, — и в разговорах вне стен дома они становились понятными собеседнику, совершая как бы синхронный перевод.
Чукер старался говорить на языке школы и улицы, но и в его громкой речи проскакивало что-то тихое и точное, притаившееся в словах, вышедших из употребления вместе с былыми носителями этих слов.