Странник века
Шрифт:
Нужно признать, госпожа Готлиб, улыбнулся Ханс, что красноречия вам хватит, чтобы вскружить голову любому мужчине, профессору Миттеру в том числе.
Софи сосредоточенно поморгала, словно пытаясь что-то вспомнить.
Туше, подумал Ханс, уже во второй раз.
Позволь, встрепенулась она, а что же ты? Ты ведь посещал университет, и как невежливо с твоей стороны до сих пор не поделиться со мной рассказом о своих студенческих годах в Йене. Ты права, согласился Ханс слегка смущенно, как всегда, когда речь заходила о его прошлом, но ведь рассказывать особенно нечего, я начал изучать филологию, а в это время (филологию? удивились Софи, а я думала, ты учился на философском), нет-нет, на филологическом: я всегда хотел заниматься литературным переводом, поэтому учился на филологическом (в Йене, верно? уточнила Софи), да, в Йене, между одиннадцатым и четырнадцатым годом. Это было весьма бурное время. Я разочаровался в политике, но сохранил веру в некоторые идеалы. Вопрос, который я задавал себе тогда и задаю до сих пор: как умудрились мы перейти от Французской революции к диктатуре Меттерниха? (факт
Софи посмотрела на Ханса. Ханс посмотрел на Софи. Глаза Софи что-то сообщили Хансу. Ханс, возможно, сумел перевести этот посыл.
Так вот, продолжил он, рассказываю дальше. В той ситуации многие из нас поняли, что нам уготована участь вечных скитальцев, кочующих с места на место, неприкаянных перекати-поле. Долгие часы мы проводили в библиотечном отделе периодики, на пропахшей пылью галерее, до потолка заставленной газетными полками. Это было гораздо интереснее, чем ходить на лекции, и было похоже на путешествие, когда ты, заблудившись, случайно натыкаешься на какое-нибудь чудо. На самой верхней полке одного из таких шкафов, уж не знаю, для сохранности или для утайки, лежала подшивка «Athenaum», журнала братьев Шлегель. Всего несколько зачитанных до дыр экземпляров, и мы, студенты, за эти журналы буквально дрались. Сущая малость, шесть номеров, три года, ничто. Журнал казался нам случайно обнаруженными обломками кораблекрушения, мы всё еще верили, что обычный журнал способен изменить жизнь! (а разве нет? удивилась Софи), не знаю, скажи мне лучше: мы смирились? или просто были наивны? (уф, вздохнула она, надо подумать, может быть, и то и другое вместе?), наш выпуск оказался пограничным, мы были последними, кто закончил учебу до устроенных Меттернихом гонений, и одновременно первыми, кто разуверился в революции. Мы не знали, чего больше бояться: оккупации или освобождения. Упуская победы в сражениях, Наполеон терял поддержку и (а ты что делал в это время?), я? заканчивал учебу. Я как раз готовился к последним экзаменам, когда Наполеон отрекся от власти и начался этот проклятый Венский конгресс. К тому времени, как я закончил университет, Франции пришлось просить прощение за все подряд, в том числе и за хорошее, а мы, так сказать, победители, заполучили эту гнусную реставрацию, остальное ты знаешь. Все те же высказались в защиту все того же, и всему пришел конец. Я помню митинги и студенческие волнения, попытки объединиться, которые, конечно, ни к чему не привели. Объединение монархий — это одно, а объединение народов — совсем другое, не так ли? Затем посыпались декреты, репрессии, церковная цензура, короче, всякое, прости за грубость, дерьмо (сударь, вы оскорбляете меня, полагая, что меня можно оскорбить уместно сказанным словом «дерьмо»), тогда пусть так. Неожиданно все национальные интересы оказались официально противоречащими принципам революции, словно мы никогда не сотрудничали с Наполеоном, никогда не пели ему те дифирамбы, которые пели, не подписывали те договоры, которые подписывали. Самое забавное, что ослабили императора вовсе не мы, а сначала испанцы, потом русские, которые прошли через всю Германию, но тогда все молчали. (Да, но что с окончанием твоей учебы? настаивала Софи, каким оно было?) Странным: представь себе, мы, читавшие лекции Гегеля, национальные саги братьев Гримм, книгу о патриотическом искусстве Гёте, вдруг перестали понимать, как относиться к своему отечеству. Честно говоря, это чудо, что вся молодежь страны тогда не свихнулась. Или все-таки свихнулась? А тут как раз подоспела последняя насмешка судьбы: наш великий Шлегель, бывший вольнодумец из Йены, занял пост секретаря придворной канцелярии режима. Буквально на глазах один за другим все мои герои капитулировали, и я не мог не спрашивать себя: когда ж придет и мой черед?
Разжав сплетенные пальцы, Софи спросила: И поэтому ты все время путешествуешь? чтобы не останавливаться, чтобы начинать все сначала? Глядя на пальцы Софи, Ханс улыбнулся, но не ответил.
Бертольд (деловито сновавший по коридору или делавший вид, что снует деловито) воспользовался моментом и
Раз так, ему все же пришлось уйти.
Как только они остались одни, Софи выпрямилась в кресле, спеша воспользоваться последними лучами уходящего дня. Послушай, сказала она, мы часами рассуждаем о политике, но я даже не знаю, где ты родился. Ничего не знаю о твоей семье, каким было твое детство. А ведь мы как будто бы друзья!
Под действием двух разнонаправленных сил, одной, тянувшей его вперед, ближе к ней, другой, отталкивающей назад, на безопасное расстояние, Ханс остался неподвижен. Извини, сказал он, обычно я не обсуждаю эти темы. Во-первых, потому, что происхождение любого человека чистая случайность и все мы родом оттуда, где находимся в данную минуту (прекрасно, вздохнула она, еще немного философии, а во-вторых?), а во-вторых, дорогая Софи, если бы я хоть что-то о себе рассказал, мне все равно никто бы не поверил.
Софи снова откинулась на спинку кресла. Она с досадой заметила: Мне кажется, это несправедливо. Ты бываешь у нас, общаешься с моим отцом, что-то знаешь обо мне. В то время как я едва с тобой знакома. И даже не знаю, зачем тебе нужно в Дессау или куда-то там еще. Раз такова твоя воля, ну что ж.
Нет-нет, поспешил объяснить Ханс, это неверно: ты, безусловно, меня знаешь! Отлично знаешь, кто я такой. Тебе знакомы мои взгляды, ты разделяешь мои вкусы, понимаешь реакцию. И кроме того, почти всегда угадываешь мои чувства. Можно ли знать человека лучше? Но разве в твоем прошлом, настаивала Софи, есть что-то ужасное? что-то, способное меня напугать? потому что, если это так, Ханс, уверяю тебя, я предпочла бы это знать. Я здесь, с тобой, сказал он, что может быть прекрасней? Теперь я вижу, насупилась она и скрестила руки на груди, как ты мне доверяешь. Все понятно. Человек, посвященный во все мои секреты, не хочет говорить мне правду.
Ханс понял, что Софи замкнулась. И решил, что единственный возможный выход — отбросить сдержанность. В порыве безрассудства, там же, на виду у любого, кто мог оказаться в коридоре, и несмотря на то что из кабинета господина Готлиба все еще доносились какие-то звуки, Ханс встал и решительно взял Софи за плечи (не разнимая скрещенных рук, она в замешательстве подняла на него глаза): Софи. Послушай. Поверь мне. Я путешествую целую вечность и никогда, никогда… Я доверяю тебе. Доверяю. И даже более того.
Более? переспросила Софи. Переспросила уже не так враждебно, но все еще не разнимая рук и стараясь скрыть растерянность оттого, что ее неожиданно взяли за плечи, от первого прикосновения Ханса, а заодно надеясь завуалировать тот факт, что сразу же не отстранилась, как была должна. Она еще думала, расцеплять ей руки или нет, поскольку понимала, что, соединенные вместе, они предохраняют ее от любого спонтанного порыва. Имея в виду себя, не Ханса.
Я всего лишь хотела знать, продолжала она, могу ли рассчитывать на твою откровенность, вот и все.
Ханс понял, что она решила не уходить. Он медленно отпустил ее плечи и облегченно вздохнул. Я тоже верю в откровенность, сказал он. Но иногда откровенность заключается в молчании. Взять, например, любовь…
Услышав эти слова, Софи вздрогнула и посмотрела на свои руки, продолжая раздумывать над тем, что с ними делать. Но очень быстро поняла, что Ханс опять теоретизирует, и ощутила облегчение и досаду.
…ведь любовь, продолжал он, то есть состояние максимального доверия между двумя людьми, построена на фальши. Разве влюбленные, которым в жизни приходилось лгать, воспитываться среди недомолвок, должны любить друг друга без учета этих человеческих особенностей? Я считаю, в этом и заключается самая большая и настоящая ложь: в предположении, что другой есть совершенство, святость и постоянство, как будто сами мы, те, кто любит (в этом месте, прикрываясь своими теоретизированиями, Ханс посмотрел на ее приоткрытый рот), не изменчивы, не грешны и не капризны. Поэтому я спрашиваю тебя, Софи, разве не честнее было бы любить, помня об этом с самого начала?
Никто, никогда, прошептала она, не говорил мне таких вещей о любви. А я никогда, прошептал он, не встречал никого, кто хотел бы их слушать.
Вдали, за полевыми оградами, возле юго-западной пустоши, там, где воды Нульте понемногу начинали волноваться, в толпе утомившихся ветряков высились красные трубы текстильной фабрики Вандернбурга. Еще до зари загоралось под котлами пламя и просыпался фабричный грохот: хлюпанье моек для шерсти, скрежет кардных машин, жужжание прялки «Мэри», постукивание счетчиков, урчание угля в утробе паровой машины «Элеанор».
Тыльной стороной руки Ламберг вытер лоб. Пар изо рта смешивался с машинным паром. Ламберг давно привык к ранним побудкам, не боялся тяжелого труда, научился дышать одним только носом. Но с глазами творилось нечто невыносимое. Они зудели, доводя его до бешенства, уголь копошился под веками, и Ламберг знал: если дотронуться до век, будет еще хуже. Следя с платформы за машиной «Элеанор», он иногда мечтал вырвать их из глазниц. И когда это желание становилось нестерпимым, искал возможность хоть ненадолго закрыть глаза, стискивал зубы и работал вдвое быстрее. Вытянутая, вся в машинном масле правая рука Ламберга дергала рычаги, крутила регуляторы.