Судьба, судьбою, о судьбе…
Шрифт:
На первых групповых фотографиях Familientag(oB) 1931, 1932 и 1967 годов — одни мужчины. Позже, с 1972 года, — мужчины, и женщины, и даже дети.
Здесь женские лица менее значительны и почти современны. В их глазах уже читается независимость. Так ли это? Как бы хотелось знать. Кем они, эти женщины, были? Да и мужчины тоже, что они сделали в этой жизни во славу своей знаменитой фамилии? Кстати, а у всех ли смотрящих на меня с фотографий было или есть высшее образование? Я, конечно, не специалист по физиогномике, но, пожалуй, в данном случае этого и не требуется: лица говорят сами за себя. К тому же бесплатно, как в Советском Союзе, получить его за рубежом было непросто, а тогда и невозможно, как стало теперь и в сегодняшней России. Переоценка ценностей, а жаль! Ох, как жаль!
Так вот, в книге Олафа представлены Бреверны, рожденные, выросшие и покинувшие Прибалтику, после событий семнадцатого года и позже. А таких, как наш отец, оставшийся в России, участвовавший в Первой мировой
Что он на это ответил, он мне не сказал. Но очень скоро, не дослужив год или два до пенсии, вышел в отставку и, вернувшись в Москву, поступил на работу в гражданское учреждение. Думаю, чтобы дослужиться до полной пенсии, ну а сыну дал фамилию жены. Вот так!
Так что нам попробовать найти «нить своей семейной истории», как написал мне в своей записочке Жорж, сопровождая книгу, не так-то просто, особенно когда ты знаешь только то, что ничего о ней не знаешь. И все же я продолжаю вглядываться в лица нашей большой немецкой семьи. Пытаюсь понять немецкий текст, набранный готическим шрифтом. Ведь в сорок втором году в школе я начинала учить именно немецкий. Однако в сорок третьем немку заменили англичанкой. Англичанка вроде как была носителем языка или какое-то время жила за границей, не помню. Куда делась немка, не знаю. А вот англичанку, которая ездила с нами летом сорок третьего в колхоз полоть и окучивать картошку, а вечером после работы на полях облачалась в красивую шелковую китайскую пижаму и ложилась, как и все мы, спать на набитый сеном мешок, брошенный прямо на пол деревенской школы, арестовали и выслали из Москвы. Так что, не успев прикипеть к английскому, мы все же успели полюбить красивую и добрую англичанку, которая учила нас не только языку, но и хорошему поведению и даже не сердилась на нас и не выгоняла из класса, когда, не выучив урока, мы прятались за висевшие на вешалке пальто и вдруг выдавали себя кашлем или чиханием. Вешалки в сорок втором году стояли прямо в классах и только в начале сорок четвертого перекочевали обратно в гардероб, где гардеробщицей, как тогда болтали, работала, уже будучи старой и злой, княгиня Шаховская, называя нас, бросавшихся очертя голову после звонка «за польтами», хабалками.
Англичанка же, услышав наше чихание из-за вешалки, говорила: «Будьте здоровы и постарайтесь быть внимательными и слушать мои объяснения, раз уж пришли на урок, но после урока загляните к медсестре, пусть даст вам градусник».
На одном из ее уроков я, сидя за вешалкой, вдруг запела: «Мэри, Мэри, чудеса! Мэри едет в небеса!..»
«Бреверн! А у тебя неплохой голос, — сказала она. — Может, будешь певицей!»
И вот однажды мы узнали, что Мэри (англичанку звали Мария), уехала. Куда? Кто-то из педагогов нам ответил: в Сибирь. И класс снова стал изучать немецкий. Но я немецкий так и не выучила, даже перейдя в другую школу, где преподавала настоящая (а может, и нет?!) немка, которая, как и математик Рудольф Эрнестович Струве, явно благоволила ко мне. И даже перед экзаменами на аттестат зрелости сказала: «Ты не волнуйся на экзамене, если не все знаешь. Только не молчи, я все равно поставлю тебе «хорошо». Ты ведь пойдешь в актрисы, так?»
Боже! И каков был ее ужас, когда в 1951 году на традиционном сборе она узнала, что я учусь в Институте иностранных языков.
«Не волнуйтесь, не волнуйтесь, — сказала я. — Я вас не опозорила. Я сдавала испанский, который освоила на подготовительном курсе Московского педагогического института имени Потемкина. А на подготовительный нас, желающих изучать испанский, брали без экзаменов». Не сказала я только, что в 1948 году с первого курса из этого самого педагогического я была исключена (будучи отличницей и старостой группы) за стихи на одну нашу великовозрастную студентку, носившую кирзовые сапоги. Она донесла на нас, сбежавших с какой-то неинтересной лекции. Весь курс был возмущен ее поступком, а я и еще одна студентка написали на доносчицу ядовитые стишки. Кто-то с курса их размножил и пустил по рядам, и, когда они дошли до доносчицы, она взяла их и отправилась в деканат или к ректору, не знаю. Меня как старосту группы тут же вызвали к декану. Но поскольку курс твердо решил не выдавать написавших, я на вопрос декана: «Кто это сделал?» — ответила: «Не знаю». — «Но мы же дадим диктант, — сказала декан, — и выявим по почерку, кто это сделал. Ну подумайте сами, ведь тот, на кого написаны эти пасквили, — член партии и участник войны». И диктант действительно дали, но выявили (уж не знаю, действительно ли вызывали экспертов, как было сказано) только переписчика. И хотя вся группа требовала
Голос его срывался на крик. Не понимая ярости ректора, я, опустив глаза, уставилась на ковер, края которого вдруг покрылись черной свастикой, и она пошла на меня со всех четырех сторон. (Позже муж объяснил мне, что свастика — это обычный орнамент на коврах, и ничего больше. «Короче, никакой мистики!» — сказал он.)
Теперь, когда спустя годы и годы я пишу эти строки, мне на память приходит один директор, который работал у нас в издательстве «Художественная литература» год или полтора, точно не помню. Так вот, однажды он в сердечной беседе с одним из своих подчиненных рассказал тому, что до прихода в издательство был начальником тюрьмы. Вот так! (До чего же широк был диапазон руководящих возможностей у нашей советской номенклатуры!) И теперь, опасаясь своих бывших «подопечных», он всегда носит в портфеле топорик и, прежде чем войти в издательство, оглядывается по сторонам.
Не знаю, кем был раньше ректор того педагогического института и был ли у него топорик, но рубил он с плеча.
«Так будете отвечать или как?» — продолжал он орать на меня.
От охватившего меня ужаса и подступившей тошноты я поднесла ко рту платок и закрыла глаза.
«А-а! — продолжал он, держа в руках какую-то бумагу, — так вы еще и не комсомолка! Тем лучше!»
Почему «тем лучше» и для кого? Я тогда не поняла.
«С завтрашнего дня вы исключены из института. Вам это понятно?»
Так для меня закончился едва начавшийся первый курс в Московском педагогическом институте им. Потемкина.
Забрав документы, я несколько месяцев просидела дома, все время вздрагивая, когда в нашей коммунальной квартире раздавался долгий требовательный звонок в дверь. Сердце мое замирало, в висках начинали стучать молоточки. «За мной! Теперь это за мной!» — говорила я себе, вспоминая слова отца.
Потом я поняла, что сидеть дома и трястись от страха просто нельзя, надо что-то делать. И решила записаться в один из кружков Дома ученых — отец мужа, доктор исторических наук, профессор МГУ, был его членом. Однако тут же выяснилось, что в середине года записаться можно было только делать шляпы: все другие кружки были переполнены. Ну что ж, буду учиться делать шляпы, решила я. И даже сделала две шляпы на заказ. А когда спустя время я успокоилась и осознала, что волчьего билета у меня нет и из комсомола я не исключена, потому что не была комсомолкой, что, без сомнения, было к лучшему, но теперь уже для меня (для ректора-то института, как я поняла потом, это было к лучшему, потому что, как говорится, сор из избы не надо было выносить — светиться в райкоме или горкоме), я решила еще раз попробовать, как и перед поступлением в Потемкинский институт, поступить в ГИТИС. И поступила на актерский факультет, курс Ольги Ивановны Пыжовой, правда, кандидатом (кандидатами в студенты у нас в тот год были Надежда Румянцева, Антонина Дмитриева и я).
В конце первого курса каждый из нас должен был подготовить отрывок из какой-нибудь пьесы. Я взяла кусок из арбузовской «Тани». Подыгрывал мне студент второго курса Владимир Андреев (потом ставший художественным руководителем Театра Ермоловой). Оделась я для отрывка в соответствии со своим вкусом и веянием моды (шел 1948 год): на мне была белая капроновая кофточка, скорее всего говорившая о достатке семьи, и капроновые чулки. «Показали, — как сказал Володя, — отрывок достойно!» (Однако, как выяснилось позже, женскому коллективу комиссии очень, очень не понравилась моя слишком прозрачная капроновая кофточка!) Завистливый пуризм в те годы был у нас в большом ходу.
Посмотрели бы они на выходящих сегодня на сцену полуобнаженных актрис! Да их ни одной не было бы в театре. Всех убрали бы за безнравственность. Поняв, что актрисой мне не быть — это ясно, если внимание судей привлекла не моя Таня, а моя кофточка, которая потом долго обсуждалась на курсе, — я ушла из ГИТИСа. Так, к счастью, я, не став актрисой, стала переводчиком художественной литературы Португалии и Бразилии. Кстати, в ГИТИСе тоже был свой ректор, который, подписывая мне какие-то бумаги, когда я уходила, сказал: «Ну, какая из вас может быть актриса?! Да вы уже к сорока годам будете вот такой толстой и старой!» И он мне показал мой будущий объем, широко распахнув руки. Не хватило мне тогда ни ума, ни смелости предложить ему встретиться со мной сегодня!