Тайгастрой
Шрифт:
— Мы и без этого хорошо работаем, — заметил Шутихин. — Можно подумать, что мы хоть и работали хорошо, да про запас что-то оставляли. Это неправильно. И обидно...
— Что ты хочешь сказать? — покосилась Надя.
— Я сказал... Мы про запас ничего не оставляли, каждый отдавал, что имел. А если надо быстрей, то тут вы должны что-то придумать, инженерное. Может, третий подъемник или другое что.
— Первое августа — не праздник. Это не 7-е Ноября! — заметил Белкин, опасаясь, что первенства не удержать ему, если ребята
— Нехорошо так говорить, — с возмущением сказала Столярова. — Слово комсомольское дали к первому августа кончить, значит, надо кончить. Праздник или не праздник: слово комсомольца!
— Правильно, товарищ Столярова. И я не знаю, что на них нашло, — поддержал Женю Ванюшков.
— Товарищи! Ставить третий подъемник нельзя, — решительно заявила Надя. — Будем думать, что бы такое техническое ввести, чтоб облегчить и ускорить работу. Никто не считает, что вы работали и про себя что-то там оставляли. Но вы сами знаете, что дает в работе навык. В первые дни вы и нормы не выполняли, а потом пошли выше и выше. Вот про это речь идет. Сноровка, опыт помогут увеличить выработку.
— Что говорить!
— Сейчас хотим посоветоваться с вами насчет субботника, — сказала Женя.
Бригада задумалась.
— Можно и субботник, — ответил Яша Яковкин. — Здесь люди новые. А вот когда мы пришли на площадку и ничего тут не было, работали, не считаясь с днями, — и в праздник, и в будни. Раз дали слово, сдержим. На субботник пойдем! Эх, тут в тайге бывало... Нас — семь человек...
— Дружно возьмемся, и субботник поможет! — перебили Яковкина товарищи.
— Так как же решим? — спросила Надя. — Мы вам, товарищи, навязывать субботника не станем. Если не хотите, обойдемся без субботника.
— К чему разговоры! — возмутился Яша. — Да где это видано, чтобы комсомольцы, чтоб молодежь отставали? Если поможет делу, так и два, и три субботника устроим! И об этом говорить нечего. И ты, Шутихин, признайся, что сказал неправильно. И ты, Белкин, тоже. После работы сегодня останемся.
— Останемся! Иначе быть не может!
После гудка рабочие комбината вышли из-за лесов, точно муравьи из потревоженного муравейника. Узкие, перекрещивающиеся тропы заполнены цепочками людей. Все движутся к проходной.
— Три часа отдыха — и на площадку! — объявляет бригаде Ванюшков.
— Пошли!
— Вот батя твой! — сказал Гуреев Пашке Коровкину, увидев старика, возвращающегося с работы.
Пашка вспыхнул. Старик поманил его к себе. Пашка нехотя подошел. Они сели на бревне, в сторонке от дороги. Старик снял мятую, засаленную фуражку, вытер рукой лоб. Он смазывал волосы на ночь маслом, они блестели, хотя и пересыпаны были землей. Глаза отца горели, будто угольки под ветерком.
Отец и сын жили в разных бараках, ходили на разные участки, встречались редко. Пашка знал, что отца на площадке не любили, что прозывали его за сходство с Распутиным — Гришкой, и ему,
— Ну, как тебе тут, Пашенька? — спросил старик.
— Ничего, папаня. Обвыкся. Не тяжело. И с товарищами дружу. И ко мне тут приветливы.
Старик глядел то ласково, с любовью, то сурово, с горечью и упреком, держа плотную руку сына в своей большой руке.
— Ох, Паша, Пашенька... А мне свет не мил. Черно в глазах, как в ночь темную.
Пашка вздохнул.
— И чего вам, папаша? Ну, было одно, стало другое. Зачем убиваться? И нечего за плечи глядеть.
— Черно в душе, Пашенька, еще и оттого, что сына единственного на глазах теряю... Отдирается кора от дерева. Отдирается с кровью...
День темнеет, и голубое небо становится серым, как в непогоду.
— Стараешься больно, Пашенька, на чужих стараешься. Забыл обиды. Все позабыл, сынок.
— Не надо, папаша... До чего тяжко...
— Старайтесь, старайтесь, может, ваша власть чем и отблагодарит... Лапоточки худые выдаст.
Пашку такие слова обижали кровно.
— И что вы это, папаша, несправедливость возводите. Обидно мне за себя, за товарищей.
Никодим с ненавистью глянул на сына.
— Обидно? А за мать обиду забыл? Эх, ты...
Он хотел выругаться, но стерпел.
— Жить на сем свете не хочу. Да я не один. Эх, сынок... За что любил тебя? Зачем растил? Иди, иди в услужение и делай, что велят, хоть у отца душа разрывается.
Тягостно, нестерпимо тягостно молчали, сидя рядом на бревне.
— Позвал тебя, Пашенька, вот зачем, — сказал Никодим со вздохом. — Уходить собрался. Хватит. Два года ишачу. Пойдем, сынок, вместе. В город подадимся. Тут жилы надорвешь, кому потом нужен будешь?
Пашка сурово молчал.
— Чего волком глядишь? Дурость в голове сидит?
— Не пойду. Никуда не пойду, папаня!
— А я думал, сын у меня есть. Ан, нет, нету у меня сына.
— Не о том вы, — Пашка с болью смотрел в сторону, на дорожку, по которой возвращались рабочие с завода, на возвышавшиеся здания цехов, на высокие трубы, которые чуть покачиваются на ветру. — Никуда не пойду отсюда. Засветила мне звездочка, выучусь, рабочим человеком стану. Нельзя мне идти отсюда.
— Сопляк ты! Гнида! Покидок! И такого вырастил. Мало стегал тебя, пащенок!
Никодим встал. Большой, широкой кости, с кустом жирных волос, с горящими глазами.
— Прощайте, папаша! И злобы не имейте против меня. Худого я не сделал. Не пьяница. Не вор. Не обидчик.
— Учись! Учись, сынок... Иди к звездочке. Только позабудь, что у тебя есть родной отец...
— Ох, напрасно вы так... И грех... папаша... И больно...
Пашка тяжело зашагал к бригаде, которая далеко ушла вперед; глаза его были красны, губы сжаты. А Никодим с звериной тоской глядел на следы, оставшиеся в песке.