Телеграмма
Шрифт:
– Да мы уж знаем!
– по-заговорщицки подмигивая Кондакову, заорал Гурко.
– Общественность проинформирована!..
Кондаков, нимало не смутившись, сел за стол, придвинул плошку с подсахаренным творогом.
– Степанида рассказала?
– спросил он, смущенно улыбаясь.
Хрюканье усилилось. И тотчас же из-за своего столика вскочила эссеистка Кобзарь.
– Не вижу в этом ничего смешного, Яков Семенович!
– крикнула она Провскому. (Оказывается, это он хрюкал.) - Черт знает что! Ни стыда, ни совести...
–
– удивился Провский.
Кондаков смотрел на них недоуменно.
– Не смотрите на меня так!
– продолжала кричать Кобзарь, только теперь уже на Кондакова.
– Ваше ночное поведение не укладывается ни в какие рамки, а вы сидите и кушаете творог!
– Творог я заказывал, - парировал Кондаков.
– А мое ночное поведение было совершенно естественным. Как личность творческая, вы не можете этого не понять. Возникло, так сказать, вполне объяснимое желание... Это вот Степанида вела себя странно.
– Я вела себя странно?!
– взвизгнула Степанида, и тут же заплакала.
– В высшей мере, - отрезал Кондаков.
Он сказал это так категорично и весомо, что на мгновение в столовой воцарилось молчание.
– Ну, знаете...
– выдавила, наконец, Кобзарь, - тут уж знаете... тут слов нет...
Она решительным шагом подошла к нашему столику.
– Пойдемте отсюда, моя милая, - сказала она рыдающей Степаниде. Эти люди недостойны ваших слез.
Все молчали: и Петров, и теща его, и сестра тещи, и Гурко, и Провский, и братья Грум, и мы с женой. Выразительнее всех молчал Кондаков, доевший творог и принявшийся за зразы. Цокая каблуками по мраморному полу, Кобзарь и Самохина вышли прочь.
– Довольно безумное начало дня, - заметил Кондаков.
– Старик!
– задушевно сказал Гурко.
– Ты, конечно, большой поэт и все такое, но в этом деле, извини меня, ты не прав.
Кондаков доел зразы, залпом выпил стакан остывшего какао. Обтер вчетверо сложенной салфеткой губы и, почему-то, лоб.
– Саша!
– ответил он.
– Ты человек беспартийный. А вот Степаниду я решительно не понимаю. Решительно.
– Что он этим хотел сказать?
– спросил Провский, когда за Кондаковым затворились двери столовой.
– Что он в виду-то имел? Если Самохина член партии, то она должна... я прошу прощения... по признаку партийной принадлежности?..
От окна неожиданно подал голос Петров.
– Не надо, Яков Семенович, - строго сказал он.
– Так мы далеко зайдем.
4
Мы с женой пошли искать Степаниду.
– Она наверняка сидит на своей любимой скамейке, - предположила жена.
– В дюнах, над морем.
С Балтики дул холодный ветер. Остро пахло водорослями.
На любимой скамейке Степаниды сидел Кондаков. Он читал газету "Правда".
– А-а!
– приветливо сказал он.
– Молодая поросль.
Слово "поросль" мне не понравилось. Какая я ему "молодая поросль"? Тоже мне, мать его,
– Да ну вас, Алексей Митрофанович, - огрызнулся я.
– У меня не сегодня-завтра внуки пойдут. Молодость, знаете ли, понятие относительное.
– Молодость - это до тридцати пяти лет, - сообщил Кондаков.
– Почему именно до тридцати пяти?
Кондаков пожал плечами.
– Не знаю. Должен же быть какой-то критерий. Правление решило, что тридцать пять. Хотя я при голосовании воздержался.
Тут я понял, что Кондаков шпарит строго по прошлогоднему постановлению Правления СП, где решали, кого считать молодым писателем, а кого, напротив, таковым не считать.
– Воздержался, - продолжал Кондаков, - поскольку предлагал ограничить рамки молодости. До двадцати восьми лет. В соответствии с Уставом ВЛКСМ.
– А тридцать пять - это в соответствии с чем?
– встряла жена.
– Не знаю, - ответил Кондаков.
– Поэтому и воздержался. В этом числе нет внутренней логики.
– А в двадцати восьми - есть?
– Есть. В соответствии с Уставом ВЛКСМ.
– А в Уставе ВЛКСМ есть внутренняя логика?
Кондаков посмотрел на мою жену укоризненно.
– Ирина, я вам очень симпатизирую, - грустно сказал он.
– Но ваш супруг оказывает на вас дурное влияние. Вы развращаете жену, Балаховский. Я помню наши разговоры в Малеевке. Это были нехорошие разговоры. Вы даже заступались за Бухарина.
– Это вы что-то путаете, - сказал я.
– Никогда в жизни не заступался за Бухарина. Было бы за кого заступаться...
– В ваших словах, - заметил Кондаков, - чувствуется подтекст. Не наш подтекст. Ну подумайте, кем бы вы стали, если б не Октябрьская революция.
– Помещиком, - ответил я.
– У прадеда был особняк на Басманной, дом на Мойке и поместье в Ярославской губернии. Вы бы хотели иметь поместье, Алексей Митрофанович?
Жена дернула меня за рукав.
– У меня есть дача, - гордо сказал Кондаков.
– Ну, дача... А то поместье. Леса, поля, потом эти... луга. Конюшня, лошади. В доме два флигеля...
– Крепостные, - услужливо продолжил Кондаков, - порки на этой самой конюшне, и беззащитные перед похабной барской волей сельские красавицы.
Конец фразы он произнес с надрывом.
– Вам ли, Алексей Митрофанович, про беззащитных красавиц говорить? Кто, извините, к Степаниде ломился?
– Причем тут Степанида!
– досадливо отмахнулся Кондаков.
– Это какой-то нонсенс. Я шел к ней, как коммунист к коммунисту.
– А она по Уставу обязана?..
– Не обязана!
– крикнул Кондаков, вставая со скамейки в крайнем возбуждении.
– Не обязана, но могла бы! А уж если хотите, то и обязана. Я понимаю вашу иронию насчет Устава, в Уставе этого, конечно, не запишешь. А вы, как человек беспартийный, не знаете, что кроме буквы есть еще и дух. Дух!.. Поймите же вы!