Тюрьма
Шрифт:
— Если там нет справедливости, ее вообще не существует. А она есть, есть!
— Чья справедливость?
— Зло должно быть наказано, если не здесь — там! Если ты соглашаешься со злом, не сопротивляешься, принимаешь зло — ты осужден, и тебя туда, туда, туда!..
— Вы говорите, как прокурор, откуда у вас право судить и вершить правосудие? Да еще не здесь — в вечности?
Он отворачивается от меня и обводит глазами камеру: конечно, это чистый ад, а если ты к тому же художник — Верещагин! — жаждешь справедливости и не
— Они несчастные люди,— говорю я,— им хуже, чем вам. Для них все кончается этой камерой.
— А для меня?
— Вы предупреждены, знаете, что вам предстоит вечность — вечность в такой камере или вечность с Богом.
— Вам известно, что сегодня Страстная Пятница?
— Известно. Меня привели накануне Лазаревой субботы.
— Правнльно. Именно в ту субботу вы и пили чай, сваренный руками Иуды.
— Ты сказал… Вам известно то, что неизвестно мне.
— Потому что вы боитесь себе об этом сказать. И они боятся. Они знают о вечности не меньше вашего. Душа знает. Они забивают ее в себе, как забьют вас, если вы не захотите жить их жизнью. Вы и это знаете. Зло — свободный выбор, ничто не может заставить меня принять зло, если я того не захочу.
— В вас говорит ненависть, а потому вы не правы, вами движет обида — и тут вам ничего не понять.
— А вами движет здравый смысл, проще говоря, хитрость. Меня толкает сердце, я не принимаю никаких решений — я вижу скота и не могу изобразить его человеком, а скоту уготован ад. Я изображаю то, что вижу, не хочу солгать, а вы…
— Наверно, вы правы, — говорю я, и первый раз в жизни понимаю, какая это радость смирить собственное сердце.
Еще мгновенье он смотрит на меня, глаза блестят, мне кажется, я вижу в них слезы. Он протягивает правую руку:
— Захар Александрович Холюченко. Спасибо и… простите меня…
Наумыч остался на своей шконке, лежит рядом с Гурамом, место Гарика занял Костя Ткачев. Этого я понять не могу: в хате старший — Наумыч, никто об этом никому не говорил, а все знают. «Наумыч,— спрашивает шнырь,— как с уборкой?» — «А в чем дело, — Наумыч лежит на спине, руки закинуты за голову, дымит сигаретой,— или у Машки менструация?» — «Значит, как было?» — уточняет шнырь. «До первого штрафника…» — роняет Наумыч.
Еще через день я увидел, как Толик забрал у Наумыча ворох белья и потащил к сортиру, шнырь опустил белье в ведро с горячей водой. Обычно горячую воду делят на несколько человек, в тот день шнырь к ведру никого не подпускал… «Мыло у вас есть?!» — крикнул Наумыч через всю камеру. «Пока есть, если что, скажем…»
И не стесняется, удивился я, пахана играет… Вечером шнырь варил чай, пили на шконке у Кости: кроме Наумыча — Костя, Сева, Гурам и Толик…
Еще через час я столкнулся с Наумычем у решки. Вечер был душный, за окнами погромыхивало — неужто гроза
— Не ответил врач? — спрашивает Наумыч.
— У вас, наверно, и врача нет, подохнешь, не узнают.
— Смотри, Серый, чтоб не раньше времени.
— Есть к тому причины?
— Много болтаешь, потому и оказался на общаке… Но учти — это не конец.
— А что еще бывает?
— Мое дело предупредить, ты мужик грамотный, а нянек здесь нет. И шестерить тебе никто не будет. Учти, я не Гарик, он год крутился, а мне начинать с нуля… Зачем балаболишь с Верещагиным?
— С художником?.. Да он здесь лучше всех!
— Мы с тобой люди интеллигентные, — говорит Наумыч,— потому я с тобой разговоры разговариваю, а так бы… Не сечешь ситуацию в хате? Я тебя натаскивать не буду.
— Тебя вызывал кум? — спрашиваю.
— Нет еще. Но мне с ним будет трудней, чем Гарику. Сказать тебе честно, я думаю, кум от тебя отстанет — зачем ты им нужен? Они свое сделали, тоже не хотят шестерить… Если не подашь повода. Гляди, Вадим, я за тебя голову не подставлю.
— Мне не надо, спасибо, если не будешь темнить…
— Учти, Серый, если тебя другой сдаст, мне в минус: тебя на меня повесят. А мне зачем?
— Круговая порука?
— Нет, у меня другая жизнь. И была другая, и будет другая. Ты себе крест повесил — зачем, почему? Меня не колышет чего ты за это имел, а поверить я тебе не могу. У тебя крест, а у меня был партбилет в кармане.
— Неужто коммуняка?
— А как ты думал, если я пять лет замдиректора фабрики? Видишь, как я с тобой. Я тебе сказал, что Гарику неизвестно.
— Сомневаюсь, Гарик быстро считает.
— Не знаю, сосчитал или нет, разговора не было. Я тебе к тому, что ссориться с ними у меня нет расчета. Я их лучше знаю, от них не будет пощады.
— Спасибо, Наумыч, мы с тобой оба зэки и главное в нашем деле откровенность.
— Много хочешь, Серый, я и так слишком сказал…
Ночью Наумыч разбудил меня:
— Гарик подогнал коня, — и сунул в руку туго свернутую бумажку.— Пиши ответ, он под нами, на осужденке…
Камера гудела, как всегда. Я осмотрелся: на решке сидел Толик, у волчка шнырь…
Я развернул записку:
«Дорогой Вадим! Меня, как положено, обманули, вломили двенадцать лет. Ты прав, игра беспроигрышная, не для нас. Как тебе живется? Не забывай, что мне обещал. Будем живы, может по видаемся. Гарик».
… «Дорогой Гарик! — написал я.— Жизнь продолжается, нас не научишь добром и радостью, мы становимся хуже, для того и существуют страдания У тебя все впереди, я в это верю. Спасибо за все. Держись. Врачу я написал…»