Тюрьма
Шрифт:
— Он не напишет,— говорит Наумыч, — не видишь. его?
— Вот гад,— говорит Гарик,— если б кум меня утром дернул, до того, как я с тобой снюхался…
— А говоришь, Бога нет… — не могу не улыбаться, только на сборке мне было так хорошо!.. — Есть Бог, Гарик, в том и дело, не в куме, не в том, когда он тебя вызвал…
— Силен… но я, вроде, про Бога ничего не говорил? Бог тебе химичит?.. Хорошо тебе, а мне как? Вы тут останетесь, а мне на суд, на зону…
— Давай так, Гарик‚,— говорю,— я напишу завтра заявление врачу: мне душно, у меня астма, на спепу врач давал лекарства, у вас врач другой, пусть вызовет…
— Хрен с ним, с кумом,— говорит Гарик,‚— пиши, что хочешь.
— А может, отложат суд,
— Едва ли, хотя жалко, я б с тобой поговорил, за тобой, вон какая сила… Перекурим это дело…
Достает пачку «дымка».
— Откуда у тебя? — спрашиваю.
— Кум дал. Любимые ихние сигареты. Кури…
— Благодарю, я завязал до Пасхи, у меня свои проблемы…
7
В ночь на Страстной Вторник в первый раз в тюрьме посетила меня бессонница. Я не слышал камеры, ничего не видел. Я другое узнал. Будто снова разорвалась завеса… Господи, шептал я, прости и помилуй меня грешного. Воспомяни, окаяанный человече, како лжам, клеветам, разбою, немощем, лютым зверем, грехов ради порабошен еси: душе моя грешная, того ли восхотела еси?..
Завтра на утренней службе читают… Как мало я знаю, как ужасно, бессмысленно, пошло прожил жизнь, но что-то запало, всплывает в памяти… Блудника и разбойника кающихся приял еси, Спасе… — шепчу и шепчу я.— Аз же един леностию греховною отягчихся и злым делом поработихся: душе моя грешная, сего ли восхотела еси?..
Во Вторник это и произошло, думаю я. Иуда разумом сребролюбствует… — вспоминаю я, и меня охватывает иной — священный ужас: разумом! Отпадает от Света, принимает тьму, соглашается с… ценой, продает Бесценного — и его ждет возмездие, оно неотвратнмо: за предательство, лютая смерть… Избави нас, Господи, от такого,— шепчу я,— верою празднуем пречистые Твои страсти… Вот уже две тысячи лет, думаю я, в этот день, в эту ночь корысть губит Иуду, он принимает тьму, отпадает от Света, соглашается с ценой предательства — и его настигает возмездие… Избави меня, Господи, от такого, благодарю Тебя, Господи, Ты еще раз показал мне — в простом чуде, только что произошедшем со мной… Вон, лежит через шконку, несчастный, заблудший, погибающий человек… Что стоило вызвать его утром, до того, как рыжий старшина привел меня в эту камеру… Нет случая, думаю я, не может быть случайности, потому что и здесь, в смраде, все пронизано Твоим Светом… И мне кажется, я слышу сквозь мерзкий визг неусыпающей камеры, сквозь толщу осклизлых тюремных стен — шепот сестренки, голос Мити, племянника — я до сих пор не знаю его имени! — но и он лепечет, мальчик, родившийся в тот день и в тот час, когда меня уводили… Это они молятся обо мне, это их молитва услышана Тобой!.. Господи.… — слышу я, И сквозь слезы, которые не хочу вытирать, узнаю шепот Нины: «Помилуй его, в узах сущаго, не дай отпасть от Света Твоего, Господи, не дай тьме безжалостной и мерзкой поглотить его, да не поддастся он никакому соблазну и искушению бесовскому, прости его, Господи, и помилуй за все прегрешения перед Тобой, как я простила его, Господи…»
— Господи Иисусе Христе, Боже наш,— шепчу я,— вятого Апостола Твоего Петра от уз и темницы без всякого вреда свободивый, приими, смиренно молим: Ти ся, моление сие милостивно во оставление грехов рабов твоих, — сколько их вокруг меня, шестьдесят, больше? — в темницу всаженных и молитвами того, яко Человеколюбец, всесильною Твоею десницею от всякого. злаго обстояния избави и на свободу изведи…
8
Я все глубже вползаю в жизнь камеры, постепенно: она перестает быть многоголовым чудовищем с сотнями ног и рук, бессмысленно рыкающим и смердящим, одно за другим выплывают лица, глаза, чудище разваливается… Камера неуловимо изменилась за неделю… Неужто неделя — не месяц, не год?.. Пятница,
Гарик ушел во вторник. Три дня, четвертый, за эти дни камера и изменилась…
Гарик ушел до подъема, вся камера стояла:
— Гарик! Гарик! Гарик!!
Мешок за ним нес Костя, Гарик проталкивался через толпу, со всех сторон тянулись руки…
— Гарик, Гарик, Гарик!!!
Он миновал дубок, но вдруг повернулся, пролез ко мне.
— Разбудили, Серый?..— глаза блестели, он был напряжен, звонок.— Здоров спать, с нервами в норме…
— Счастливо, Гарик, храни тебя Господь.
Он смолчал, порылся в кармане телогрейки и вытащил пачку «столичных», таких я давно не видел.
— Держи, пока будешь курить, не забудешь.
— Откуда? — не удержался я.
Он засмеялся:
— Будь спокоен, адвокатские. Не отравишься!
— Спасибо, Гарик‚,— сказал я,— я тебя не забуду. Нас не сигареты, другое связало.
Он хотел что-то сказать, махнул рукой и начал проталкиваться к двери. Я посмотрел наверх: Верещагин: стоял на шконке, расставив ноги в рваных тренировочных штанах, на лице застыла странная улыбка…
— Не понять, за что тебя посадили, Серый,— говорит Сева.—Церкви у нас открыты, или ты… У меня был дружок, в институте, каждое лето ходили на байдарках, в Карелии, привозил иконы, там много, деревни брошены, заходи в любой дом… Толкал иностранцам, дипломатам. Вломили срок. С ним понятно, а у тебя что?
Они сидят на моей шконке — Сева и Костя, отзавтра кали, Василий Трофимыч ушел в суд, мои семейственники меня сторонятся, вся камера знает о моих отношениях с Гариком, что-то для них это значит, понять не могу — что? Сева и Костя без Гарика стали свободней, казались молчунами, а тут завели разговор…
— Иконами я не торговал, — говорю.— Как бы тебе объяснить?.. Ты не ходил на Пасху в церковь?
— Нет‚— говорит Сева,— бабка ходила. Родители — дипломаты, дома редко, больше за границей, а когда, приезжают и у них гости, закрывают бабку в комнате, у нее иконы, лампада… Стесняются или боятся… Хотя чего тут?
— Боятся, им загранку закроют, говорит Костя.
— Могут. Но в тюрьму за это не сажают?..— у Севы лицо интеллигентное, а казался простачком.
— В тюрьму не сажают,— говорю,— да и родители зря боятся, можно предъявить бабку иностранцам — для колорита, они это любят. И политически правильно: у нас, мол, свобода совести, хочешь верь, хочешь — не верь.
— За что ж тебя, если свобода — говорить боишься?
— Я на спецу боялся, не хотел на общак. А дальше общака — куда?
— Хаты и на общаке разные, — говорит Костя,— но если ты у нас прижился, нигде не пропадешь.
— А что такого, — Сева не отстает, — я могу про себя рассказать кому хочешь, если охота.
— В том и дело, — говорю,— держать дома иконы, зажигать лампадку — пожалуйста, если соседи или родственники не возражают, а когда начнешь объяснять про веру — считается религиозная пропаганда, за это статья.
— Так тебя за пропаганду?
— Не совсем, тут еще хитрей. Ты, к примеру, будешь ходить к бабке, читать Библию, учить молитвы, начитаешься и станешь объяснять еще кому-то, а если умеешь писать, напишешь — статью или книгу, это считается пропагандой, могут посадить. Бабка промолчит, она божья старушка, детям боится перечить, на Пасху красит яйца, ходит в церковь, ставит за тебя свечки — никто ей слова не скажет. Но ты-то сидишь за веру, за то, что говорил о Христе? Я, скажем, не выдержу — и напишу: моего друга, верующего человека, посадили за то, что он верил в Бога и соблюдал заповеди! А нам сказано: нет больше той любви, как если положить душу за друзей своих… Меня тоже посадят. Но уже по другой статье — за клевету на советский государственный и общественный строй: у нас нет гонений за веру — в газетах пишут, в Конституции сказано…