В году тринадцать месяцев
Шрифт:
Татьяна спрятала голову под подушку, но в это время проснулся Юрий и, похлопав ее ласково по спине, потянул к себе. Татьяна закрыла глаза и так стиснула зубы, что прокусила подушку.
А днем, расставляя бокалы на столике, она вдруг услышала сзади негромкий голос:
— Вернитесь в театр…
Это были именно те слова, которые ей давно хотелось услышать от старых своих товарищей по искусству. Каждый день, обслуживая бывших коллег, Татьяна ждала, что вот сегодня наконец кто-то из них скажет: «Хватит, помудрила, поиграла в папы-мамы, доказала вращение земли — и
Но они проглатывали шницели и котлеты, запивали молоком или чаем и молчали, как будто никогда Татьяна не была актрисой… А может, и не была, а только присутствовала в спектакле. И не нужна, не нужна Татьяна Осипова театру. И вдруг нашелся человек, который сказал:
— Татьяна, вернитесь в театр.
Это был, как ни странно, Горе-Горев. Он повторил как-то виновато, словно стесняясь того, что не Константину Ефимовичу, не Борису, не Кире Зябровой, а ему приходится брать на себя ответственность за это приглашение. Он хотел еще что-то сказать, но Татьяне и этого было достаточно.
Главное, оно произнесено вслух, это слово. Произнесено! И Татьяна впервые повернулась к Гореву с добрым лицом и впервые улыбнулась ему и пошутила:
— Если примете, вернусь.
— Примут… Вас примут…
Ему самому не очень весело жилось, а он думал, тревожился о других. Странный человек. Татьяна перешла за его столик, воткнула уголком в стаканчик стопку салфеток, подвинула на середину приборчик с перцем, солью и горчицей и, не глядя на старого актера, спросила:
— А зачем?
Спросила не у него, у себя. Но ей все-таки хотелось, чтобы он ответил. Хотелось, чтобы ее убеждали, в чем она давно убеждена.
— А зачем? Кому это нужно?
— Вам нужно.
— Мне? — медленно переспросила Татьяна, и отзвук этого слова повис над столиком. — Мне?
«Глупая ты, Танька Осипова. Вышла замуж себе назло и думаешь, обрадовала человечество».
«Думала, что смогу».
«Что?.. Что сможешь?»
Татьяна подняла голову и призналась Гореву:
— Мне действительно нужно. Но я, кажется, совсем запуталась. Что же это за хитрая шутка жизнь? Что?
— Чистый лист, — негромко сказал Горев.
— Что?!
— Чистый лист бумаги.
Татьяна недоуменно посмотрела на старика. Горев глотнул слюну, собираясь рассказать ей о чистом листе бумаги…
Размышления о чистом листе бумаги
Комендант лагеря стоял, расставив ноги в блестящих сапогах, словно собирался сделать шпагат. Он показывал этим русским, что угрюмо выстроились перед ним на лагерном плацу, как широко и как прочно стоят на земле немецкая, нация, немецкий порядок.
А рядом с ним перед строем военнопленных суетился власовец, приехавший в лагерь с особой миссией в сопровождении двух эсэсовцев, знающих русский язык.
Власовец говорил речь. Говорил по-русски. Переводчик ему был не нужен. Перед ним стояли его земляки, его соплеменники, и хотя он говорил с ними на одном языке, он чувствовал себя иностранцем. Наверное, поэтому он несколько раз повторил:
— Понятно? —
— И жы-изнь, — по-русски добавил комендант.
— И жизнь, — повторил власовец.
Он произнес это слово со вкусом. Его, видимо, хорошо кормили, прежде чем выпустить перед пленными. Наверное, три или четыре раза в день. И каждый раз из трех или четырех блюд. С вином.
При одном взгляде на его сытую рожу неопытному солдату Гореву, попавшему на фронт прямо из театра, хотелось есть. Он закрывал глаза, чтобы не видеть сытого власовца. Он был слабым человеком и знал это, его не взяли в плен, как других, он сдался сам. Бросил винтовку и поднял руки. Опомнился, когда было уже поздно. В лагере, куда его перевели из двух других лагерей, никто не знал, как он попал в плен, и Горев благодарил судьбу за это. Он понял, что и здесь, если он не струсит, можно стать солдатом. И он уже больше не поднимал рук ни перед надсмотрщиком, ни перед комендантом, когда тот тетрадкой в кожаном переплете бил его по лицу за то, что не хочет доносить на тех, кого предал в открытом бою.
Горев старался не слушать условий, на которых ему и его товарищам немцы предлагали жизнь. Он точно знал, что не хочет жить такой жизнью, но боялся за себя, потому что слышал чей-то предательский голос о том, что хуже, чем здесь, уже не будет.
Их загнали в барак.
В бараке наступила тишина. Она длилась минуту, две, три, и у кого-то не выдержали нервы.
— Что вы молчите? — крикнул немолодой человек в штатской одежде, с красивыми линиями лица, с голубыми расширенными от испуга глазами.
К нему все повернули головы.
— Будем подыхать, как собаки, да?
Он пока еще спрашивал, искал сочувствующих.
— А что ты предлагаешь? — спокойно спросил пожилой латыш.
— Это не я предлагаю. Это они предлагают.
Он не произносил слова, а истерически выкрикивал.
Рядом с Горевым на нарах лежал раненый полковник, редактор фронтовой газеты. Он приподнялся, дотянулся, чтобы увидеть того, кто кричит. Увидел, встретился с ним глазами. В упор. Глаза в глаза. Спросил негромко:
— Что? Страшно?
— Да! Страшно!!!
— Жизни хочешь?.. На!.. Бери!..
Крикун дернулся, как загипнотизированный, чтобы взять то, что ему протягивал полковник, и тут же отшатнулся, потому что в руках у полковника был чистый лист бумаги.
— Что ты мне даешь? — растерялся он. — Нашел время для шуток.
В бараке негромко, но дружно засмеялись.
— Чистый лист бумаги, гад, я тебе даю. Жизнь твою, — полковник начал негромко, почти шепотом, но голос окреп и загрохотал: — Можешь на этом листе написать письмо жене, можешь написать «Войну и мир», и можешь с этим листком сходить в уборную. Только не забудь, что это твоя жизнь.