В пору скошенных трав
Шрифт:
Метельцын кивал да поддакивал, хоть и не слишком еще бралось в толк рассказанное Лапшиным. Пусть выговорится, облегчит душу.
Теперь Лапшин вырывался вперед, помахивая погасшей трубкой, сбивчиво бросал обрывки слов, у него перехватывало дыхание от воспоминаний, он спорил с кем-то, убеждал, отчаивался, замолкал и снова начинал говорить.
В одну из пауз Метельцын осторожно вставил:
— На пароходе, значит, работал. А я подумал — не счетовод ли… Ты на счетовода смахиваешь… Так спервоначалу показалось.
— Я моряк… — с безнадежностью, почти с отчаянием произнес
Нагнулся, выбил трубку о камень, стал мять табак и тяжело, глухо себе под нос:
— Подарок на пятьдесят первом году жизни… Списывать на берег неудобно, конечно… И суда водить запретили… И что ж… — долго раскуривал: не то спички отсырели, не то трубка засорилась, — что ж предложили? — Затянулся дымом, закашлялся, вытер глаза ладонью. — Предложили боцманом… Это мне — боцманом!
Отвернулся, захрипел трубкой, спрятался в платке и в дыме.
Метельцын, как ни силился, не мог представить его капитаном. Щуплый, невысокий, в распузырившемся ватнике, перетянутом куском провода, в кирзовых сапогах… Да еще этот платок, повязанный неумелым узлом сзади шеи.
И вопреки несоответствиям — Метельцын поверил всему здесь сказанному. Поверил и не знал, как же теперь относиться к напарнику. Неловко вроде с капитаном говорить как с подсобником — указывать, приказывать, учить… Но ведь тот в деле связистском не понимает, значит, указывать надо… А он капитан, пароходом командовал, морские права в кармане — как же ему укажешь? Сам-то семилетку и ту не окончил, а капитана получил в подчинение… Вот так дела… Как эти щи расхлебать и как со своим подсобником кашу сварить?..
Метельцын даже ссутулился и некоторое время не решался смотреть на Лапшина, прятал глаза, отводил в сторону — не мог привыкнуть к неожиданно обнаружившимся обстоятельствам. А когда пообвыкся и глянул исподтишка на своего подсобника, в профиле его, проплывающем по фону темной реки, и впрямь увиделось что-то капитанское, устремленное в простор, гордое.
Лапшин между тем переборол горечь воспоминаний, поправил платок и окрепшим голосом раздельно сказал:
— Ну так вот: предложения их я не принял. Чем боцманом, думаю, — лучше на берегу кем-никем. Ни шторма тебе, ни заботы о команде — сам себе хозяин. Собрался и уехал с Печоры совсем. Ничего мне не надо.
Он твердо и сильно махнул рукой, отбрасывая прочь все, что было.
— Да ты, Петр Михалыч… вы не сомневайтесь, Петр Михалыч, все обойдется…
Метельцын понимал свою неспособность утешить. Он словно присутствовал при буре, сломавшей чье-то жилище, видел развалины и жалел пострадавших, но как восстановить разрушенное — не знал. От этого и за собой чудилась какая-то вина…
Так и шли они по берегу бесприютной суровой реки, и на душе было бесприютно.
К счастью, путь их кончался — они ступили на любимый Метельцыным поворот тропы. За взгорком из-за кустов показался дом.
Клава хлопотала у сенного сарая, девочки трепали дремавшего на крыльце Шарика. Такой во всем этом был покой, такая домашность,
— Клава, брось вилы! Не подымай тяжело! — крикнул он с поворота.
Дочери, увидев его, завизжали, кинулись навстречу. Шарик проснулся и лениво поплелся за ними. Клава приткнула вилы к стене и тоже поспешила. Все радовались, будто не виделись не с утра, а всю неделю.
Нарочно поотстав, Лапшин незаметно шаркнул по заросшей тропке на свою половину.
Открыл дверь и остановился — не знал, как принять перемены, случившиеся дома, пока ходил по линии. Пол был недавно вымыт, окна протерты, койка застелена — все сделано, чтоб эта большая и неуютная комната выглядела обжитой или хотя бы годной для жилья. Он понимал, кто позаботился, и подумал — лучше бы все оставалось как было, чтоб независимей, самостоятельней… Но где-то в самой глубине, куда он не хотел заглядывать, ожила смутная радость, что его не забыли. Два эти настроения не примирялись и тревожили, и он не мог заглушить одно из них, чтоб оставить горечь либо радость.
Петр Михалыч стащил у порога сапоги, прошел к столу, сел и застыл, невидяще глядя перед собой. Ему казалось, что все происходит не с ним, а с кем-то посторонним и он почему-то вынужден следить за каждым шагом этого постороннего, совсем неинтересного ему человека. Снимать ватник и раскутывать голову не хотелось — он так и остался в отсыревшей одежде, равнодушно вдыхая запах измороси и мокрых листьев, принесенный в дом.
Дождь скребся по стеклу — единственный звук в пустой тишине. Так бывает у причала, когда умолкла машина, все сошли на берег и в каюте слышна каждая капля, ударившая о настил, каждый шлепок волны, каждый порыв ветра, — и судно кажется умершим.
Лапшин закрыл глаза. На миг ему почудилось, что пол слегка опустился, будто он и впрямь в каюте. Миг этот был так сладок, что не хотелось возвращаться в реальность.
И тут за стеной послышались голоса — Метельцыны вошли в дом.
Петр Михалыч зажал уши ладонями и уперся локтями в стол.
Он не сразу расслышал стук в дверь. Встал, помедлил — не хотелось видеть никого, пошел открывать, хотя дверь не запиралась, не было ни крючка, ни задвижки.
Это Метельцын. Переминается на крыльце.
— За вами, Петр Михалыч, у нас обед горячий. Подкрепиться с дороги…
Он в одной рубахе, босиком, и пахнет от него домашним дымком, чем-то вкусным, забытым.
Лапшин оглядел себя: портянки, ватник… Вспомнил про платок и фуражку, понял нелепость своей одежды.
— Спасибо, спасибо… — и, развязывая платок, наклонил голову, — сейчас приду. Разденусь и приду.
Метельцын убежал, прыгая через лужи, а Петр Михалыч все стоял в дверях, держал снятый с головы платок и отрешенно смотрел, как дождь сеет на кусты, закрашивает реку в скучный цвет. И почти против воли, сам того не желая, подумал, что, пожалуй, это приглашение на обед — добрый признак. Душа принимала и радовалась. Мысленно он не признавал этой радости, но она существовала уже сама по себе, без разрешения, и он терялся от такого противоречия между чувством и разумом.