В пору скошенных трав
Шрифт:
Эх, ботинки не снял! Завалился на койку в ботинках… И на полу наследил. Клава мыла, старалась, а он…
Поднялся, кинул башмаки к двери и потом долго еще лежал, глядя в потолок, с тревожной радостью принимая подкатившее успокоение, снова ощущая побаливание в икрах, но теперь уже сладкое, проходящее, — и незаметно уснул.
Среди ночи кто-то застучал в окно. Вставать не хотелось. Надвинул подушку на голову, вдохнул сенную пряность и опять уснул. Но ненадолго — в окно упорно стучали, все настойчивей, настырней — вот раму вышибут.
С трудом переборол сон, глянул на часы. Два
Встал; набивая трубку, подошел к окну. Полуй — коричнево-синий, белые барашки бежали к берегу и пропадали в зарослях; грузные тучи почти цепляли днищами воду и быстро плыли вдоль реки, солнце скрывалось за ними и делалось темно, а потом вспыхивало с яростью раздутого ветром угля.
Чувствовал себя как после болезни: во всем теле слабость и разбитость, но и уверенность, что переборол недуг, и просыпающаяся радость выздоровления.
Накинул влажный ватник, сунул ноги в сырые сапоги и, сломав напор ветра, открыл дверь; с непокрытой головой пошел по тропке — благо комарье сдуло напрочь, — спустился по обрывчику к реке. Волны кидались к ногам, оставляя на песке тину и мусор.
Сердце заходилось от знакомого плеска и посвиста… И проклевывалось утешение, слабое, но утешение — все-таки на реке он, на просторе… Есть где отдышаться. И невольно оценивал погоду для выхода судна, чувствовал, как ветер заваливает на правый борт, и прикидывал, какие обороты дать машине, и сама собой тревожила мысль — проверить, все ли в порядке на палубе… Но чувства эти уже не пронзали остротой — боль ослабла, сгладилась, все отходило в прошлое. И это тоже подтверждало, что раны рубцуются, дело к выздоровлению, к отрешению от былого.
Неподалеку в мутной кипени ныряла черная лодка. Лапшин поспешил по урезу воды и помог пригребшему Метельцыну вытащить ее на берег.
— Еле снасть спас! — Радостно отфыркивался Флор Сергеич, вытирая лицо подолом рубахи. — Еще бы чуть — и пропадай моя телега — все унесло бы… Вот ветрина-то хватил! Ну и хватил! — Отдышался, закрепил цепь от лодки за столбушок, врытый в коренной берег. — Теперь живем. Сено подсохнет, и рыбу повялим. И по линии легше ходить — комара посдует. Так ведь, Михалыч?
Лапшин помогал ему и прислушивался, как внутри крепнет симпатия к этому человеку и все вокруг становится приветливей, нужней для собственной жизни.
— …Я в чем был выскочил — скорей в лодку! Теперь Клава волнуется. Идем скорей!
Поспешили по песку, по пене и хрупким ракушкам.
— Хотел тебе учебу сегодня устроить, показать, как с «кошками» обращаться, по столбам полазить, да, видно, ветер не даст. Опасно тебе с непривычки.
Лапшин усмехнулся.
— Думаешь, на море ветер слабей?
— Эх, я не подумал! По мачтам-то там лазил? Ну, тогда утром и займемся. Да и линию надо проверить — не напутал ли чего ветерок. Проверочку сделаем.
На тропе к дому пригласил попить чайку, погреться и укорил:
— Не остался вчера после обеда, а у меня чай хороший: «Синий слон», индийский. Это тебе не грузинский веник. Заварим сейчас покрепче, посидим с полчасика да и ляжем досыпать.
Клава встретила у дверей, тревожно оглядела, ничего не сказала, только вздохнула.
Тихо ступая, вошли в кухню. Метельцын стал переодеваться в сухое белье, уже приготовленное женой, стопкой лежавшее на табуретке.
Сначала не разговаривали — так, шепотком перекинулись, чтоб не потревожить детей. Они — в соседней комнате под марлевым
Лапшин сел к столу, где уже стоял большой чайник с заваркой, вытянул ноги, прислонился к стене, прислушивался к легкому посапыванию детишек, доносившемуся из комнаты, к сонной тишине, которую звон стекол и шум ветра лишь оттеняли, и сам уплывал в сладкую нереальность, в полусон.
— Сейчас бы водочки… — тихонько выдохнул Метельцын, берясь за чайник. — Да-а-а… Не сбегаешь в магазин. Ну ничего, мы и чайком погреемся.
Фаянсовая кружка отражала узкий луч, пар легким кружевом протянулся из рубиновой глубины.
Петр Михалыч подумал вдруг, что, пожалуй, никогда с самого детства не был в семье. Так вот долго, в такой большой, основательной и теплой семье…
И колыхнулись воспоминания, которых он не любил; хотел прогнать, отстранить, заставлял себя думать о другом, но они сами лезли клочьями, обрывками.
Давняя неудачная женитьба… Странная женщина, его жена… Он пытается вспомнить ее лицо и не может. А ведь была настоящая безрассудная любовь. Такое случается только в молодости. Ничего не понимал, не видел, кроме колдуньи, его приворожившей. Потом дурман стал рассеиваться, и, не доверяя себе, отмахиваясь и открещиваясь от яви, он начал сознавать истину. Колдунья странным поворотом колдовства превратилась в обыденную, неряшливую, разбросанную женщину. Он стал замечать, что все казавшееся в ней неповторимым и своеобычным — вовсе обычно. Никакого отличия хоть от затрапезной соседки, на которую никогда и внимания не обращал… Все кое-как, свалом, по-общежитски… Сейчас, по прошествии лет, даже не верится, что можно было так жить. Одежда, разбросанная где попадя — под кроватью, среди сапог, на стульях, в углах; постель, не убранная с прошлой недели, стол, захламленный объедками и грязной посудой. И постоянная угнетенность, безрадостность, вызванная этой обыденщиной, ставшей нормой существования…
И ведь они любили друг друга. Чего же вспоминается всегда эта дребедень, чушь, мелочи?.. Сначала он пытался исправлять что не нравилось. Корабельная привычка к порядку не позволяла мириться с безалаберностью. Стал прибираться сам. Неделю, месяц, год. И понял, что старания пустые. Каждый раз все мгновенно возвращалось к обычной неразберихе: бритва под умывальником, ботинки порознь — один в углу, другой за дверью… Непрерывные поиски мелочей раздражали, портили настроение, донимали и доводили. И жену приходилось заставлять умываться, причесываться… От неурядиц этих потянулись трещины, разделившие их впоследствии совсем.
Потом, через годы, когда прошла горечь и боль и он спокойно припоминал былое, мелькала мысль, что, вероятно, у нее было что-то болезненное, мутное в сознании и поступках. Вот хоть отношение к его работе… Здесь, пожалуй, крылась самая глубокая трещина. Он долго не мог взять в толк непонятную злобу и ревность, с какими жена отзывалась о его судне, о помощнике, о команде. Словно это соперница, любовница. Наверное, ей так все и представлялось. Даже неряшество она объясняла тем, что-де незачем наводить порядок в доме — муж все равно то в рейсе, то в затоне, а одной ничего не надо. Она так и не поняла, что уходить в рейс ему необходимо, — поворачивала, будто он от нее бежит. Словно можно, работая на реке, сидеть дома. И объяснить ничего невозможно, да и странно объяснять взрослому человеку, что работать надо и у каждой работы свои требования. Сама, кстати, работала в конторе и спешила к девяти…