В пору скошенных трав
Шрифт:
В эти годы, когда у большинства людей судьба уже устоялась, все твердо и ясно и дорога видна до конца, его мир ушел из-под ног. Лапшин оказался у начала — будто жизнь и не прожита… Но ведь она прожита, он знает ее пути, ее трудности и умеет их перебарывать… Да, умеет. И ничего не умеет. Вот эта безнадежная трудность — дети…
Он вспоминает своего помощника… У того был ребенок где-то в дальнем поселке… Лапшин не помнил сейчас — мальчик или девочка. Ребенок рос у матери. Помощник не был с ней зарегистрирован. Его, помнится, корили тогда, осуждали, хоть и знали, что он вовсе не бежит
И Лапшин подумал, как нелепо и странно звучат те давние осуждения помощника. Он лишь теперь стал понимать это и с сожалением вспомнил себя тогдашнего. Видно, до поры до времени возможны подобные осуждения и нравоучения. Когда нутром, безнадежной звериной тоской загорюешь о детях, тогда никого не осудишь… И верно ведь — за что осуждать? Человек родился. Укорять отца, стыдить мать лишь за то, что у них нет бумаги, удостоверяющей… Или за то, что по каким-то причинам не могут они быть вместе.
Сейчас с тяжестью на душе он понимал: жизни лепятся по-разному, нет одинаковых. А с детьми жизнь еще сложней и необъяснимей. И строго судят ее лишь те, кто не знает ее поворотов, кто сам не вклинивался в ее поток. По молодости или не созрев до зрелых лет. Или, хуже того, из ханжества — все понимая, но по какому-то расчету поднимая осуждающий перст.
Рождение всегда не просто, и поучения о том, когда надо, а когда не надо обзаводиться детьми говорит лишь о пустоте и бессилии самих поучающих.
Лапшин сокрушался сейчас, что когда-то не хватило щедрости и желания завязать узелок новой, родной плоти. Мысль эта невыносима, ибо корень ее в прошлом, и нет дверей, ведущих в отошедшие дни…
Запах железа на губах постепенно выветривается. Петр Михалыч стоит у бочки, смотрит на темную муть реки, подбитую пеной, и все не может вздохнуть поглубже — грудь перетянута спазмом. Он хватает ветер, но воздух застревает в горле, и никак его не наберешь — того гляди задохнешься.
Он садится на приступок, опирается спиной о косяк и закрывает глаза.
В ПОРУ СКОШЕННЫХ ТРАВ
Рассказ
Тропинка, вихляя между сугробами, приближалась к одинокому, совсем черному на меловом снегу дому. Несколько темных деревьев рогатились в выцветшем небе.
Сережа ступил в сугроб, добрел до двери. Постучал. Никто не откликнулся. Он вспомнил: мама сказала — не в дверь, а в окно надо входить… Вернулся и увидел, что тропка и ведет к окну, а не к двери, куда он пробирался по целине…
Постоял, не решаясь дотронуться до рамы — очень уж это странно и смешно — в дом через
В окне — Ростислав Сергеевич (на плечи накинута шуба).
— Здравствуйте, молодой человек! — Добрые, несколько смущенные глаза под пенсне. — Не стесняйтесь, давайте руку.
Сережа помялся, прикинул высоту подоконника.
— Спасибо, я сам.
Забросил ногу в валенке. Ростислав Сергеевич притянул его за плечо.
Когда встал на пол, окно захлопнулось и охватил крепкий влажный запах коровника.
В полутьме у двери, ведущей в сени, угадывался коровий бок, и оттуда метнулся теленок. Неловко перебирая разлатыми ножками, он почти натолкнулся на Сережу.
— Тпрусь! Пошел, пошел! — Осадил его Ростислав Сергеевич и извинился за телячью бесцеремонность.
Через высокую двустворчатую дверь вошли в комнату. Запах коровника здесь был слабей. Яркое солнце через пыльные окна пыльным светом застилало большой рояль красного дерева, кожаный диван, письменный стол, фикусы в гнилых кадках, плоские до потолка шкафы с книгами…
От солнца все выглядело особенно резким и нелепым в своей запущенности. На рояле — помятый алюминиевый таз с отрубями для кур. Тут же стопа обтрепанных пожелтелых нот, старые газеты — все в брызгах отрубей…
На старинном потертом диване, подставив солнцу обмороженный гребешок, стоял большой петух. Курица сидела на ветке фикуса, другая что-то расклевывала в кадке.
Ростислав Сергеевич привычным жестом согнал петуха с дивана, и пригласил Сережу присесть. Увидел его растерянное лицо, понял, что все это, если со стороны смотреть, ужасно дико — и курица в цветке, и таз на «беккере».
Мягко улыбнулся все понимающей своей улыбкой.
— Кыш, кыш! — Растворил дверь. — Кыш! — Выгнал кур в кухню, туда же вынес таз и объяснил озабоченно: — Давеча приморозили гребешки — пришлось пустить в дом… Хотите раздеться? Можете сюда повесить, — указал на гвоздь в перегородке. — Но лучше пальто не снимайте, у нас плюс девять… — Поправил пенсне, улыбнулся виновато: — Надо бы печь затопить, да хозяйка с утра ушла на базар, а я поленился… Признаться, провалялся до сего времени, — он сконфуженно улыбнулся. — Да ничего, переживем как-нибудь, не замерзнем. Солнышко вон уже пригревает, дело к весне. — Посмотрел в окно, помолчал. — Ну-с, так значит, вы хотите заняться немецким языком… А какой изучали в прежней школе? Английский. Да, да, мне матушка ваша говорила, запамятовал, простите… — Он поправил пенсне — Что ж, все придется начинать, как говорится, ab ovo — с азов. Кстати, в нашей школе собирались ввести английский, да за неимением учителя отказались… А я больше склонен к французскому. Пытался даже агитировать, но не смог убедить начальство…
Ростислав Сергеевич отошел к письменному столу, перебрал книжки.
— Итак, пятый класс: «Anna und Marta baden». Но прежде вам следует выучить алфавит — вот здесь, в начале.
Присел рядом с Сережей на диван.
Лицо мальчика — глаза, нос, лоб с едва заметными прыщиками — поразительным сходством напомнило Машеньку, ту давнюю Машеньку двадцать второго года…
Ростислав Сергеевич отвел взгляд и задумавшись сидел с раскрытым учебником в руках.
Сережа смотрел на страницу и ждал, когда учитель назовет буквы.