В пору скошенных трав
Шрифт:
Учения эти страшные… Так и видится кролик, отравленный ипритом — про него мама рассказывала. Нескольких спасли, а этот, беленький, погиб… Если немцы начнут газовые налеты, мама будет работать на сортировке, определять, кто чем отравлен… Все налажено — и приемные пункты, и газоубежища…
— Поспел завтрак, садись-ко.
Бабушка накладывает в тарелку разварившиеся ломтики картошки, наливает отвара, достает его долю хлеба.
Он хлеб оставляет на потом. Кусочек красуется рядом с тарелкой, пока он не торопясь орудует ложкой. Вот картошка уже съедена, отвар вычерпывается, а хлебушек
Бабушка наливает кипяток из большой консервной жестянки в кружку, сделанную из баночки от сгущенки. Прекрасная кружка — блестит, как серебряная, и об нее хорошо греть руки, и, главное, никогда не расколется. Какими глупыми были до войны — покупали фарфоровые чашки, стеклянные стаканы. Не соображали, что всего практичней кружка из консервной банки. А еще лучше — из артиллерийской гильзы, луженая, с латунной ручкой… Такую завести — хватит на весь век.
Потом бабушка достает из буфета крохотную коробочку с сахарином. Каждая таблетка с пшенную крупинку, а сластит полную кружку. Сахару надо бы два куска, чтоб так же сладко, а тут кинул крупинку — и пей на здоровье. Пару кружек да с хлебом, разделенным на две дольки — сразу станешь сытее в два раза.
Егор совсем распарился, разморился, впору и впрямь поваляться минут двадцать…
Выпив кипяток, он вылизал тарелку, чтоб не пропало ни одного крахмального зернышка.
И встретился глазами с бабушкой. Пока завтракал, она сидела по обыкновению напротив, но он не обращал внимания, а сейчас посмотрел и увидел ее глаза. Какая в них влага, жалость, страдание какое… Почему? Чего это бабушка так смотрит?… Завтрак замечательный, в комнате тепло, и опилки еще остались, чего ж печалиться?..
Бабушка сразу засуетилась, поспешила к печурке: «Положу-ка еще? Давай тарелку».
— Не надо, — твердо говорит Егор. Действительно твердо говорит. В этом он тверд — лишнего не съест; и бабушка знает, что даже если положит, картошка останется. Она отворачивается, горбится еще ниже, вздыхает.
Егор говорит, что идет на ДП — дома обедать не будет; бабушка кивает, и остатком кипятка споласкивает начисто вылизанную тарелку.
Чудная — утром воровать ходили, она — как штык, а тут расстроилась…
Егор посматривает на часы. Надо успеть в столовку… Часа два уйдет, не меньше… Пока очередь выстоишь, пока подадут…
Наконец с облегчением закрывает тетрадку, перелезает из драных валенок в ботинки. Очень любит он свои ботинки. К ним когда-то были приклепаны коньки; Егору пришла блестящая мысль — коньки отодрал и прибил подметки из толстой фанеры — получились вечные башмаки: фанера истирается, он заменяет ее новой, а изношенная подметка годится в печку.
Затем надевает шинель, осматривается. Шинель длинная, почти до пят — хорошо закрывает ноги, получается вроде вторых брюк, очень тепло. Дырка вот на левой поле (от осколка или от пули? Скорей от осколка — очень рваная), надо бы зашить. К шинели Егор еще не привык — недавно с мамой купили на толкучке у инвалида по дешевке — за пятьсот
— Я пошел.
— С богом, — отвечает бабушка и смотрит на Егора, приставив ладошку козыречком ко лбу.
2
День серый, промозглый; во дворе немногим светлей, чем утром. На стене — наспех намалеванная стрелка, под которой все эти годы была надпись «БОМБОУБЕЖИЩЕ»: недавно ее переправили на «ГАЗОУБЕЖИЩЕ»… Ящик с песком для тушения зажигательных бомб. При взгляде на ящик где-то глубоко шевелится мыслишка: деревянный. Отодрать сверху пару досочек… налетов не бывает… если и случится, не зажигалки станут кидать… Мыслишку отгоняет.
Вышел к давешнему сугробу, поднял воротник, прошмыгнул вдоль стены (вдруг тот вахтер толчется у мастерской…); благополучно выскочил за ворота, свернул на мост — внизу верещала электричка, — перебежал улицу; по скользким ступенькам спустился с моста и спокойно зашагал вдоль забора, отгородившего железную дорогу. Тропка, протоптанная по сугробу у стены аптечного склада. Тотчас запахло лекарствами. Запах этот Егор ненавидел — вспоминалась больничная зима сорок второго, койка, слежавшаяся подушка и голодный лекарственный дух, пропитавший все насквозь…
Он спешит мимо и выходит к деревянным домам, где у колонки стоят старухи с ведрами. Потом обшарпанные строения, заметенные почти до второго этажа… И вот наконец Ново-Рязанская улица. Посредине в снегу прорыта траншея, в ней — трамвайные рельсы. Спустившись в траншею, он быстро идет вдоль и, заслышав сзади скрежет вагонов, забирается по чьим-то следам наверх. К площади перед Казанским вокзалом подходит по дорожке, протоптанной в высоких сугробах. Здесь расчищена только трамвайная остановка, остальное — сплошная гора грязного снега.
Привокзальная суета; шинели, ватники, овчины, потертые плюшевые кацавейки, мешки, чемоданы, чувалы, скрип санок…
В неразбериху врезаются солдаты, они идут неровным строем, не в ногу. Обожженные грязные шинели и шапки, до металлического блеска вытертые дула автоматов, темные лица, глаза — отрешенные, как бы незрячие от страшной усталости. Позволь командир — лягут сейчас на черный снег площади и уснут.
Перед ними расступается привокзальная толпа, люди останавливаются, смотрят вслед… А они не видят никого, идут в полусне, странным поворотом провидения попавшие прямо из фронтового пекла в столицу.
Егор смотрит на них, и все заботы, вся жизнь, все как бы отдаляется, кажется мелким и мелочным. От фронтовиков дохнуло тем настоящим, что решало сейчас судьбу каждого.
Лишь заявление, спрятанное в боковом кармане, приближало его сейчас к ним, и он мог честно, не опуская глаз смотреть на них. Солдаты прошествовали и скрылись где-то на выходе к платформам.
Комсомольская площадь тоже завалена снегом, над сугробами плывут крыши трамваев. У Ярославского вокзала — огромный щит: на сером поле зеленоватые фигуры фрицев с поднятыми руками и надпись, видная издали: «ГИТЛЕР — КАПУТ!». Плакат появился недавно, таких больших не вывешивали за всю войну ни разу, и напоминание, что Гитлеру скоро капут, — радостно.