В пору скошенных трав
Шрифт:
Сережа видел, что Ростислав Сергеевич задумался о своем, и не хотел перебивать его мысли. Он понимал: пора уходить; лишь не знал, как это сделать. Присев на бортик веранды, грыз яблоко, не понимая вкуса, и едва сдерживал желание прыгнуть в сад, скрыться.
Появление Ирины Викторовны нарушило их прекрасное согласие. Сережа готовился еще послушать учителя — они не закончили разговор, но теперь ясно, что продолжать Ростислав Сергеевич не станет — он совсем изменился за один миг. И Сережа чувствовал себя отвратительно, принимая вину за произошедшее на свой счет: из-за неприязни к нему Ирины Викторовны все, конечно, и случилось… Теперь самое главное — поскорей распрощаться, провалиться сигануть в сад — и через кусты…
Но
Ирина Викторовна почти тотчас вернулась с полупустой корзиной и свежей самокруткой во рту.
— Посмотри-ка, что я нашла! — Почти крикнула сквозь дым Ростиславу Сергеевичу.
Тот, болезненно поморщившись, повернулся к ней.
Ирина Викторовна достала из корзины игрушечное гнездышко с бумажными птичками и осторожно поставила на столик.
— Это Андрейка! Больше некому! Пристроил на самой дальней яблоне, в самой гущине, да так ловко! Я собралась ветку отрясать, гляжу: гнездо. Не стану, думаю, птиц пугать. А потом присмотрелась — бог ты мой, да это ж Андрейкина игрушка! Ну, мудрец-оголец — пристроил меж трех веточек — настоящее, да и только!..
Ирина Викторовна неумело улыбнулась, ее сероватое лицо посветлело, в глазах обнаружилась незнакомая, глубоко запрятанная доброта, и впервые ненадолго отошло выражение озабоченности. И на несколько этих мгновений она вдруг стала совсем другим человеком. Сережа не узнавал ее. И шевельнулась догадка, показавшаяся неправдоподобной: когда-то она б ы л а т а к о й и Ростислав Сергеевич ее т а к у ю полюбил…
И словно бы в лад с догадкой, лицо Ростислава Сергеевича тоже на миг изменилось, что-то мелькнуло в глазах и у губ, что-то неожиданное для него самого, снявшее выражение докучливости и досады. Сережа заметил светлую эту волну — не мог не заметить, — но смятенность и желание поскорей уйти не располагали к размышлениям. Он едва ли мог понять, насколько был прав…
Ростислав Сергеевич в эти мгновенья узнал ту, другую Ирину Викторовну, ту самую, из молодости: добрую и резкую, мечтательную и горячную, заботливую и небрежную — все сразу, вместе, неразделимо… Странность эта поразила его, а поразив, привлекла, увлекла, привязала. Он не понимал, что случилось, и, пожалуй, до сих пор так и не понял.
Теперь уже едва ли помнилось: там, в начале, была головокружительная, суматошная, ненасыщающая радость; были минуты, которые можно бы даже назвать счастьем. И все-таки он не стал бы утверждать, что был счастлив в семье. Слишком перевешивала тогда огромная, только начинавшаяся жизнь нового мира, который он вместе со всеми отвоевал и который начал устраивать по общему душевному, мирскому начертанию. В увлеченности этой как-то не очень замечались домашние дела. Сердечные порывы не могли спорить с суровыми обязанностями… Да, с обязанностями… Память невольно перекидывалась к тем сокровенным временам, когда обязанности упорядочились, отлились в устав повседневной работы на сугубо мирном поприще. И так славно, так удивительно вышло, что работать в городе, где тогда поселился Ростислав Сергеевич, выпало ему под началом бывшего Комкора.
Однако радость недолго живет на этой земле. Свет, озарявший начавшуюся заново жизнь, приглушился и погас. Начались странные, поначалу просто необъяснимые события. Время налилось гнетущим ожиданием худа, которое все шире, сплеча замахивало безжалостной косой.
Осталось от того времени одно воспоминание, тщательно укрытое на дне души. Старый Комкор вызвал к себе. Глаза его полностью затопила та вселенская тревога, когда-то казавшаяся непонятной. Теперь он не боролся с ней и не скрывал ее. Поглядел безнадежно, затравленно, и весь облик его вопил: конец, конец… Такого не бывало даже в самых гибельных переделках на фронте. Вместо разговора протянул записку и знаком показал, чтоб — ни звука… Там странные слова: подписан приказ о твоем увольнении, немедленно уезжай, минуты на счету… Бумажку он тут же сжег
И стены нового мира, который с такой одухотворенностью ставили, в одночасье обернулись стенкой, к которой теперь ставили воинов и строителей.
Это было как конец света. Ростислав Сергеевич открыл для себя, что перейдена грань, никогда раньше не нарушаемая, и за ней нет уже понятий чести, мужества, достоинства, нет трусости, смелости, нет ничего из основ, на которых держалась жизнь.
Наступила пора, когда требовалось просто выжить, и не больше. Прежние мерки стали неприменимы, ибо по немыслимому выверту истории верх взяли темные силы, у которых нет даже смутной потребности в прежних мерках и понятиях. Силы эти были и раньше, но тогда они подчинялись смыслу, а сейчас встали поверх всякого смысла, стали возносить только себя и для себя. Наступило страшное время животного размножения безликости, ничтожества, угодничества и невежества.
Надо было сохранить жизнь. Раньше он назвал бы свой поступок трусостью, но теперь в потоке смертей, унесшем Комкора и с каждым днем сметавшем таких же кристальных людей, осталось лишь инстинктивное побужденье — ухватиться за обломок и выжить не для себя, не для мира, не для того, что замышлялось, а для детей, для «живота своего»…
Ростислав Сергеевич оказался в домашнем мире, и выяснилось, что к жизни такой он совсем не приспособлен, а Ирина Викторовна и того меньше приспособлена…
Она затянулась махоркой и вновь вернулась в обычный свой нынешний облик.
Сережа стал прощаться. На душе — так, словно подсмотрел невольно, застал нечаянно врасплох; и надо притвориться, будто ничего не видел, и поэтому тяжело, гадко, мучительно.
Ростислав Сергеевич сидел, не выпуская яблока, и глядел на игрушку. Потом он подумал о Сереже и, мельком взглянув, вспомнил, что тот прощается (голос лишь теперь дошел до сознания), и предложил ему взять с собой яблок…
Услышав это, Ирина Викторовна поспешила с веранды — и тем еще усилила Сережино смятение. Он почти испуганно стал отказываться.
Она тут же вернулась с помятой кошелочкой, быстро-быстро набила ее янтарной антоновкой и протянула Сереже.
7
…Помнятся выстрелы из винтовок и пистолетов, поднятых над головами пожилых военных, приехавших на похороны от военкомата и несших впереди процессии ордена на красных подушечках… А седой грузный майор держал на вытянутых руках серебряную саблю, повязанную алым бантом…
Траурный салют над только что засыпанной могилой, где есть и Сережина горсть земли, скудной суглинистой земли, которая смогла, тем не менее, породить столетние березы, росшие вокруг, и смогла создать этого человека, только что сошедшего в нее; человека, никогда, ни единым словом не упоминавшего о своих заслугах, ставших для большинства очевидными лишь здесь из-за необычной этой скорбной торжественности; человека, который одной непритязательностью своей, оказавшейся теперь особенно заметной, уже показывал пример, западал в память, расторгал в душе что-то выбивающееся с проторенных, привычных дорожек и понятий…
И этот человек в эту минуту — в земле, прах, ничто… Нет, нет, он остался. Сережа знает, что остался. В Сереже остался, а значит, и в других остался. Живет его облик и голос, и по всякому поводу примериваешь, как бы он сказал, как посмотрел… И хоть только вот сам бросил горсть земли, все не покидает чувство, что он там — дома, в классе, на репетиции, стоит лишь пойти туда — и встретишь…
И только рассудок говорил, что человек этот ушел и никогда не вернется. Горсть земли, брошенная сейчас, безжалостно, без надежды отделяла от Ростислава Сергеевича и ставила перед свершившимся, перед этим холмиком, похожим на десятки таких же, высившихся там и сям, оседающих, принижающихся и равняющихся с землей…