Ветер и мошки
Шрифт:
— Ура!
— У-у-у!
— За Григория Евгеньевича!
— Евгеньич— за тебя!
— Ты — наше все!
Рыжов закивал, принимая здравицы, но внутри изжогой разгоралось безумное желание расстрелять орущее, галдящее, раскрывающее рты жирное, ублюдочное сообщество из крупного калибра. Из ДШК или «Утеса». Друзья, коллеги, соратники! Все суки, все до одного. Рыжов сжал кулак левой руки под столом и потянул вверх правую с бокалом. В бокале рубиново играло французское каберне, какое-то «Шато де Бланш» или «Шато де Руж», Рыжову было без разницы, он не разбирался, ему только пригубить.
— Друзья!
Он
Мещерского стоило бы первым…
— Друзья!
Рыжов улыбнулся, представляя, как все безвольными мертвыми куклами валятся мордами в тарелки.
— Простим Игоря Валерьевича за некоторую невоздержанность в употреблении пищи, — сказал он. — Видимо, молодая жена его не кормит, изо дня в день потчуя чем-то другим.
Собравшиеся захохотали.
— В точку, Григорий Евгеньевич!
— Брависсимо!
— Возможно, он и жену съел! — крикнул кто-то.
Захохотали еще пуще.
— Кого? — не понял Мещерский, поворачиваясь то к соседу справа, то к соседу слева.
Салатницу он прижал к груди.
— Сядь, Игорь! — потянули его за поясной ремень.
— Так вот, — продолжил Рыжов, когда Мещерского усадили на место, и установилась внимательная тишина. — Я хочу всех вас поблагодарить за то, что вы решили отпраздновать мой день рождения вместе со мной. Не такая уж и примечательная дата, конечно, не круглая, незначительная, пятьдесят два года всего, но все же мне приятно. Дорогие мои! Я пью за всех вас!
Он чуть не добавил: «Чтоб вы все сдохли уже!» и пригубил из бокала. Сладость не успела растаять на языке, как в скрипе отодвигаемых стульев, шорохах одежд и стуке откладываемых приборов встали все. И надушенная Эльвира Сергеевна. И худой, похожий на богомола Вершков. И мордатый Лопахин с супругой, увенчанной рыжими кудряшками. И небритый Каракаев. И две какие-то дуры, которых привел с собой любвеобильный Экнер. И сам носатый Экнер с криво повязанным галстуком. И Поляров. И Алексей Максимович из мэрии. И Союстиков, как навязанный вертухай от правоохранительных, зорко бдящих за любым бизнесом органов.
И, конечно, Мещеряков. В нашем зоопарке, да без слона! Где ж это видано, чтоб без слона? Вот он, наш слон, что, вставая, подвинул стол так, что весь фарфор на нем, все стекло и хрусталь зазвенели, как при землетрясении.
— Григорий Евгеньич!
— А мы — за вас!
— За Григория Евгеньевича — до дна!
— Долгие лета!
Рыжов едва не стошнило.
— Все, все! Садитесь. Я ненадолго вас оставлю.
Он кивнул шкафоподобному охраннику и коротеньким коридорчиком мимо кухни вышел на задний двор. В глубине его имелась скамейка. Позади скамейки находилась стена, расписанная каким-то любителем пагодами и драконами. Сбоку произрастал клен. Умиротворяющий пейзаж.
Рыжов выдохнул, распуская, дернул узел галстука, расстегнул ворот рубашки. Всех бы. Всех! Знакомых, незнакомых, красивых и некрасивых. Всех. Иногда
Рыжов сел на скамейку.
Он не смог бы сказать, откуда у него такая нелюбовь к роду человеческому. Внутреннее чувство. Изжога. Генетическая аномалия. Бесили его люди, просто бесили. Бесили, когда говорили, бесили, когда молчали, бесили, когда стояли рядом и в отдалении. Бесили даже едва видимые, заставляя сжимать кулаки.
А деться некуда. Социум, мать его! Невидимые ниточки отношений связали, опутали, стянули, как ни старайся, не вырваться из человеческой паутины. И вся пакость в том, что и без нее нельзя.
Рыжов посмотрел в небо, которое заслоняющие его здания стиснули в серую фигуру сложной формы, и подумал, что он представляет собой, наверное, похожий конструкт, если смотреть на него с точки зрения душевной организации. Там пережато миролюбие, здесь выпукло флюсом раздражение, сбоку нарывает глухая злость.
А вокруг люди, люди, люди.
Нет, он держался, держался, но иногда самая незначительная мелочь, оброненная фраза, какая-нибудь дамочка в телевизоре, жалующаяся на нелегкую жизнь, выводили его из себя и обрушивали в черное, иссушающее безумие.
Три дня назад он разгромил загородный дом. Свой дом. Любовно обставленный. И хорошо, что он был пуст. Дьявол знает, чем могло бы обернуться присутствие в нем посторонних людей.
Вспоминать об этом было неприятно, но вместе с тем нотка сладости жила в воспоминании. На какое-то время рамки, державшие его, разжались, и он лупил, бил, неистовствовал, творя симфонию разрушения снаружи и ощущая мощь безумия, хлещущую изнутри. Двое суток потом он ходил тихий, как ангел, и, наверное, также кротко смотрел на людей. Но не сегодня, не сегодня…
Рыжов проводил взглядом толстую женщину в халате, вышедшую с мешком мусора из ресторанной кухни. Присутствие другого человека в укромном уголке заднего двора заставило его передернуть плечами. Нигде не спрятаться. Женщина, переваливаясь, прошла к мусорным бакам.
Вот же дура, подумал Рыжов. Откормила себя. И вряд ли замужем. Наверное, каждый вечер заедает одиночество пережаренной на масле картошкой. Да салом. Да майонезом. А потом бесится, что ее никто не любит и любить не желает. А если все-таки замужем — еще хуже. Мужик, возможно, уже постройнее нашел, летает, так сказать, из тесного семейного гнездышка в чужое гнездо.
Яйца откладывает.
Ладно, надо успокоиться, оборвал себя Рыжов. Еще пару минут — и возвращаюсь обратно к застолью. А то ведь забеспокоятся, высыплют сюда всем кагалом, ломая остатки настроения. Ой, где это у нас именинник? Чего он прячется? От нас прячется? Ну так мы ему не дадим!
Рыжов закрыл глаза. Твари. Уроды. Сволочи.
Он услышал, как к нему, шаркая, со стороны мусорных баков, подходит женщина, и заранее скривился, чтобы ответить, что ему ничего не нужно, что у него все хорошо, и нет, он не выступит в роли утешителя ее обильных форм. Но жирная тварь без предисловия повалила его на ложе скамейки, погребла под собой, и готовый позвать охранника Рыжов обнаружил вдруг на голове плотный полиэтиленовый пакет.