Записки мерзавца (сборник)
Шрифт:
Мысли мои за тридевять земель от книги в белой глянцевой обложке. Хорошо, что я в Новороссийске, хорошо, что целая ночь переезда отделяет меня от родителей. Может быть, нехорошо, что я родителей не люблю. В детстве за них еженочно молился, а теперь бросил. Хорошо это или нехорошо? Вероятно, хорошо; дядя намедни при мне Дмитрию Ивановичу говорил:
– - Не люблю притвор. Приходит в контору и начинает канючить -- как же я, Николай Степанович, могу против матери пойти?
А я ему в ответ:
– - Плюнь ты на мать, по роже вижу, что мать для тебя трын-трава. Попы тебя заели. Ну, родила тебя мать, ну щипцами в нее лазили. Так это все было и мохом поросло.
Да, да, мохом поросло.
Хотелось бы никогда родителей больше не видеть. Когда им время помирать придет, уеду куда-нибудь
– - Как хорошо это вышло, что меня из гимназии выперли...
На море туман, сирены надрываются, дождь барабанит по стеклам. Плед дядин теплый-претеплый, шотландский. В гостиной тепло. Если холодно станет, пойду в столовую, ключи у меня, открою шкаф, выпью рюмочку того самого с надписью V. S. О. Р., про который Жоли-Мари говорит: "Вы свое опять". От коньяка перхотня в горле и рот обжигает, но зато храбрость вырастает. Посижу, посижу, да и зайду к Анне Ансовне, благо она чуть не через дорогу живет.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Два месяца завывал норд-ост. Два месяца с корнем вырывало чахлые деревья на бульваре, и листья перегнившие шелестели под окнами, метались по мостовым, попадались под ноги и мокли в ноябрьской слякоти. Уже и в театре заиграли, и "Нора" с Анной Ансовной в заглавной роли в восьмой раз идет, и дядя по утрам облачается в теплейшую скунсовую шубу, а мои дела не клеятся -- ни любовные, ни учебные.
В гимназии один день занятий, неделя забастовок. Весело бастовать, не кланяться директору, галдеть в прихожей, подражая рабочим митингам, выбирать делегацию для представления требований педагогическому совету. Очень весело. На днях Василий Коршунов, наш же шестиклассник, в манджурской папахе явился в женскую прогимназию, вызвал начальницу, погрозил ей кулаком и добился освобождения учениц от обязательного посещения закона Божьего, пения и танцев. Я бы от Василия Коршунова не отстал, но связывает меня данное дяде честное слово не вмешиваться ни в какую чертову политику и не огорчать осиротевшую мать. Осиротевшей именуется мать потому, что в прошлом месяце отца мобилизовали и отправили в Харбин старшим дивизионным врачем.
Времени свободного тьма. По утрам читаю, у меня снова книжный запой, и в кабинете на столе ворохи книг, брошюр, листовок. Здесь и Гергардт Гауптман, и Эрфуртская программа, и "Бога нет, царь дурак", и Виктор Гюго, "Леонардо" Мережковского, и "Антихрист" Ницше, стихи Бальмонта, которого наш учитель словесности называет мошенником, и сборник Плехановских статей, за распространение которого одного реалиста четвертого класса выслали в административном порядке... Пробовал я устраивать сходки и у нас на дому. Дядя согласился при условии не засиживаться после двенадцати и не спорить, а книжки читать. Условие соблюдено не было. Явился Василий Коршунов. С дядей не поздоровался, ног в передней не вытер, а наследил на розовом шелковом ковре. Сел на подоконник, потребовал чаю, только очень крепкого и очень горячего. Гимназисточка одна прочла реферат об этике Спинозы. Когда перешли к прениям, Коршунов еще раз потребовал чаю и предложил вместо того, чтобы ерундой заниматься, открытым голосованием выяснить вопрос о существовании Бога.
– - Вот реалисты -- молодцы, у них на прошлой неделе собрание было, так даже сын ихнего попа против Бога голосовал.
Разошлись мои гости поздно, не то в два, не то в три. Наутро дядя осмотрел повреждения и дальнейшие собрания категорически запретил. Впрочем, я и не пытался настаивать. Все мои помышления были по-прежнему поглощены визитами к Анне Ансовне. Потому что с разгаром театрального сезона мне становилось все труднее заставать ее дома. То репетиция, то утренник, то портнихи, то магазины. Если ж она и бывала дома, то всегда в окружении многочисленных поклонников. Громадный жандармский полковник Цейхатов; компаньон Дмитрия Ивановича, ветхий грек Виртиади; полдюжины офицеров гарнизона; владелец паровой норвежской колбасной фабрики Вацельс, земляк и сородич Анны Ансовны и др. Все это общество относилось ко мне с полным презрением и замечало меня только тогда, когда Анна Ансовна, наскучив забавлять своих гостей,
– - Ну, Юрочка, садись ко мне на колени и можешь целовать мою руку сколько хочешь.
Жандармский полковник восторженно грохотал и звенел шпорами:
– - Ну, что же, господин гимназист, время военное, пользуйте возможность. В гимназии вашей Горация проходят? Carpe diem... {Лови момент (лат.).} Так что, молодой человек, это вам уже не забастовки-с...
Я мрачно забивался в угол, нырял в газету и лишь героическими усилиями преодолевал желание разреветься тут же в ее гостиной. В такие злосчастные дни я выпрашивал у дяди рубль и с наступлением вечера отправлялся на окраину французской части города. Там я закрывал глаза, и мне казалось, что предо мной Анна Ансовна.
– - Пропадает парень, -- вздыхал дядя, выдавая очередной рубль, -- пропадает ни за грош. Ты, брат, хоть меры предосторожности принимай.
– - Да вы, дядя, о чем?
– - Брось, брось, Ваньку не строй, не рубля жалко, бери три, все равно в гроб денег не унесу, но мать пожалей. Отец на войне, а у сына-гимназиста объявится дурная болезнь. Вот о чем подумай.
Дни тянулись. Кутья выдалась мрачная. По случаю праздника ожидались многочисленные ограбления. Дядя с утра еще получил предостережение из полиции и в гостиной у нас на все три дня Рождества расположились два шпика. Дядя ходил и вздыхал, шпики с аппетитом ели праздничную снедь, пили за здоровье хозяев, играли в шашки и в подкидные дураки, я грыз шоколад и пытался читать "Капитал" Маркса, но дальше второй страницы так и не подвинулся. На третий день праздника в обед раздался продолжительный звонок и стук в парадную дверь. Старший шпик сделал торжественное лицо, вытащил из кармана огромный маузер и открыл дверь через цепочку.
– - А что, Николай Степанович дома?
– - послышался знакомый голос.
Я встрепенулся. Анна Ансовна? Не может быть, ведь она на утреннике.
В серой меховой шубке, с раскрасневшимися щеками, с выбившейся прядью золотых волос она стоит посреди гостиной, смотрит на шпиков и звонко хохочет.
– - Господи, да что ж у вас, новый участок, крепость, сыскное отделение? Ну, Николай Степанович, полюбуйтесь мной в последний раз. Мечта исполнилась, получила телеграмму из Риги. С 1 января подписала в Русскую Драму. Только вы меня и видели...
"Капитал" выпал из рук, и сердце остановилось... Трехдневные страхи, дурацкие шпики, испорченные праздники и в довершение всего...
У юности есть обиды незабываемые, определяющие характер чуть ли не на всю дальнейшую жизнь. Еще теперь, через семнадцать лет, когда я пишу эти записки, во мне свежа та рождественская горечь. Что стоило Анне Ансовне сказать мне на прощанье хоть одно ласковое слово, хотя бы в шутку, хотя бы в насмешку? Ни у нас в гостиной, ни на обледенелом вокзале, где пили шампанское и Дмитрий Иванович говорил речь, она даже не посмотрела на меня, даже не попрощалась... Компания провожающих отправилась с вокзала к нам домой допивать. Затопили камины, захлопали пробками, затанцевала Мурочка, к дяде вернулось его обычное благодушно-ругательное настроение. И только бедный шестиклассник, спрятавшись в кабинете, голосом, прерывающимся от слез, монотонно твердил:
Для берегов отчизны дальней
Ты покидала край чужой,
В час расставанья, в час печальный
Я долго плакал над тобой...
Даже не подала руки...
Если прожить еще сто двадцать лет, если любить еще тысячу женщин, и тогда -- память не сгладится, обида не пройдет. Потому что жестокость в человеке рождается в момент и не умирает за столетие.
VI
РОСТБИФ-ТАРТАР
Даже в "посмертных записях" не хочется возвращаться к тем невыносимым дням. Ибо все пошло так, как и нужно было предвидеть. Город Новороссийск потерял прежнюю притягательность. Пыль с цементного завода, летняя жарища, зимний норд-ост, возвращение с войны отца, нерадостная с ним встреча и полнейшее отчуждение. Одиночество загрызало; в шестнадцать лет я еще не умел превратить его в источник мучительных радостей.