Жена Гоголя и другие истории
Шрифт:
— Верно. Да и ни к чему ворошить историю, хоть общую, хоть частную.
— И я так думаю. Тогда...
— Что до календарных имен, тут особенно не развернешься, то или другое — большой разницы нет.
— Тем лучше.
— Так давай не будем спешить. Никто и никогда не может быть точно таким, как другой (я недавно слышал, подслушал это у одного знаменитого романиста). Так что, исходя из этого, ты мог бы для данного дела назвать себя Марио или даже оставить свое имя, если у тебя уже
— Ни одного у меня нет, и ты это знаешь, что же касается, как ты выразился, дела — то одно у меня уже есть.
— Но, как мы уже выяснили, у тебя и прошлое есть.
— Да, и выводы из него составляют мое настоящее.
— У всех так.
— Но мое настоящее не претворяется в реальность, а осуществляется лишь в воображении.
— Тебе, должно быть, нелегко... Впрочем, не сердись, я понимаю, имя тебе необходимо во что бы то ни стало.
— Вот именно!
— А может, фамилия?
— Смешно — при данных обстоятельствах.
— Прозвище?
— Нет-нет, прозвища по обыкновению всегда поддаются расшифровке.
— Слушай, в таком случае... Я считал, что медлительность — это только мое свойство.
— В равной степени и мое тоже.
— Тем не менее имя у тебя должно быть.
— А то я откажусь! Не будет имени — не будет и убийства.
— Ради Бога и Дьявола, зачем же такие крайности?
— Тогда думай.
— Просто не знаю, как быть. При всей своей эрудиции я бессилен решить такую пустяковую проблему.
— Она не пустяковая.
— Положим. Положим, без имени ты никто и ничто, тебя как бы вообще нет, однако не знаю, что и придумать.
— Молодец! Пытаешься меня подвигнуть на конкретное и притом чудовищное дело, а между тем еще не нашел мне места среди сущего.
— Видишь ли, поскольку ты наполовину действующее лицо...
— Так. Ну давай опять биться головой об стену, что нам стоит? Тем более ее все равно не прошибешь. Хорошенькое удовольствие!
— И все-таки...
— Послушай меня, уважаемый верхогляд. Не знаю, от кого, во всяком случае не от тебя, полжизни я уже получил. Я взял ее, она у меня есть, и я не дам ее у меня отнять.
— Правильно, если не считать, что это не имеет никакого значения.
— Ты так думаешь ? Послушай, чтобы не начинать все сначала, я...
— Ты?
— Ты, кажется, сказал «Марио»? Принимаю, принимаю назло это безвкусное имя. Теперь я Марио.
— Но это имя никак не подходит для того...
—
— Марио! Мне надо еще привыкнуть.
— Это будет нетрудно. Я же позабочусь, чтобы мое постулированное имя стало значимым.
— Что за фокусы! Погоди-ка. Это все литературные штучки. Может, испросим совета свыше?
— Ничего другого не остается, всем же ясно как день, что убивать ребенка Джамбаттисту бесполезно, равно как и оставлять его в живых.
— Поступай как знаешь, только не вынуждай меня все начинать сначала.
— Сказано «Марио» — значит, «Марио».
— Пусть будет Марио. (Да, советник Дьявола и на этот раз не подкачал.)
Короче говоря, помощи ждать неоткуда; события и на этот раз развиваются по воле случая; может даже возникнуть впечатление, будто Марио согласился называться этим именем, полемически отвергая любое возможное сходство с реальностью, иначе говоря — иллюзию реальности. А посему было бы лучше вовсе не отвлекаться на болтовню, названную выше интермедией, при условии, впрочем, что ей не отводится, как упоминалось, важная, хотя и косвенная, роль, а, если называть вещи своими именами, — роль паузы или помехи (столь пугающая некоторых писателей). Отступление это призвано показать со всей очевидностью, что произведение искусства не является серьезным делом, что нить повествования, убежденность рассказчика и тому подобные вещи суть чистейшее надувательство, способное вызвать у читателя лишь разочарование и дать повод для всяческих злопыхательств. В лучшем случае оно могло бы служить приемом для создания образа искусства как такового или, на худой конец, аргументом в пользу некоей свободной манеры сочинительства.
Жить по воле случая, согласно уже сделанному утверждению, — это единственная возможность жить, так почему бы с тем же или с большим основанием (поскольку меньшее содержится в большем) не писать, положась на случай? Достаточно со слезами умиления подумать о поэтах начала девятнадцатого века, рассказывавших в поэмах какие-нибудь истории, перемежаемые время от времени собственными соображениями, фактами из личной жизни и прочее, так что уже невозможно понять, о чем они пишут... Что ж, может, у кого-то и возникало желание им подражать, кто-то, получше с ними познакомившись, находил у них единственно приемлемый или наименее лживый литературный метод.
Что и говорить, величественно и торжественно движется вперед вельможная карета, запряженная четверкой, а может, шестериком нормандских коней с шерстистыми бабками; скрипит, качается и трясется наша колымага, влекомая одной жалкой клячей, которая ко всему прочему то ли из-за грязи, то ли из-за разъезженной колеи едва передвигает ноги и спотыкается на каждом шагу. Что же до возможного пассажира, то если в первом случае ягодицы его и подпрыгивают на сиденье, то по крайней мере в ровном, успокаивающем ритме; здесь же его бросает из стороны в сторону, он подскакивает на ухабах так, что отбивает себе весь копчик, а когда лошаденка окончательно выбивается из сил, мы слезаем с козел, чтобы помочь ей тянуть колымагу, и, перебирая спицы руками, крутим колеса... Но в общем, обливаясь потом, богохульствуя и ругаясь, куда-нибудь — пусть и с огромным опозданием — доберемся и мы... А может, нет? Как увидим дальше, на сей счет у нас большие сомнения.