Жизнь Вивекананды
Шрифт:
Эта религия была так близка его сердцу, что он хотел ее распространить во всей стране путем лекций, несмотря на свою нелюбовь к публичным выступлениям [75] . Она воплощается или концентрируется в одном слове, которое звучит чудесно, как музыка индийской души. Это слово: "Тождество". Оно наполняет его произведения. Его можно найти почти во всех поэмах [76] .
Тождество со всеми формами жизни, во все мгновения. Непосредственность осуществленного единства. И уверенность в вечности каждого мгновения, каждого мельчайшего атома Бытия.
75
William Sleane Kennedy, The Fight of a Book in the World, стр. 140–171. Он думал об этом до и после напечатания поэм.
76
"Отправление из Пауманока", "Песнь о самом себе", "Calamus", "На Бруклинском пароме", "Песнь Радостей", "Обломки на берегу моря", "Удары барабана", "Мысль о времени" и др.
Слово принимает два значения, не совсем одинаковых: первое — наиболее постоянное: непосредственное восприятие Единства; второе — неизменность я в течение вечного путешествия с его превращениями. Мне кажется, что это второе значение начинает преобладать в годы болезни и старости.
Если бы здесь имелось в виду дать полное исследование об Уитмене, было бы необходимо отметить эволюцию, происшедшую в его мысли, — причем не изменилось ее единство по существу, — под влиянием жизненных испытаний, от которых он страдал гораздо больше, чем хотел признать его показной оптимизм (ср. в сборнике "Шепчет Божественная Смерть" — "Часы подавленности"). Тогда непобедимая надежда, недостаточно питаемая жизнью, переносится на смерть. Тогда жизнь "ведомая" дополняется жизнью "неведомой". Тогда "день" должен заимствовать новый блеск от "не-дня" (ср. "Мысли о времени", "Вечер в прериях"). И слух его открывается другой "музыке", которой его "неведение" не слышало. Наконец, мертвые более живы,
"Я не думаю, чтобы Жизнь позаботилась обо всем… Но я думаю, что Божественная Смерть позаботится обо всем" ("Уверенности").
"Я считал, что нет ничего великолепнее дня, до того мгновения, когда увидел, что таит в себе не-день… О! Сейчас я вижу, что жизнь не может мне дать всего, как и день, — я вижу, что я должен ждать, что даст смерть" ("Вечер в прериях").
Но основа веры: "тождество", единственно существующая вечность, не изменяется.
Каким образом эта вера пришла к Уитмену? Разумеется, внезапно, как озарение, вернее всего, во время жизненного кризиса, вскоре после его тридцатилетия, после непривычных волнений путешествия в Новый Орлеан.
Совершенно неправдоподобно, чтобы он читал когда-либо индийские книги. Когда в ноябре 1856 года Торо говорит ему, что "Листья травы" (появившиеся в июле 1855 года, вторым изданием — летом 1856 года) напоминают ему великие восточные поэмы, и спрашивает, знает ли он их, Уитмен категорически отвечает: "Нет!" [77] И нет никакой причины сомневаться в его ответе. Он читал редко и прочел мало книг; он не любил библиотек и людей, которые питаются ими. До конца своей жизни он, по-видимому, даже не поинтересовался, насколько верно мнение о близости его мысли к мысли Азии, создавшееся в маленьком кружке в Конкорде. Каждый раз, когда в своих гомерических перечислениях он вводит лик Индии, крайняя туманность выражений является для нас лучшим доказательством его незнания [78] .
77
Ср. Bucke, Walt Whitman.
78
Раз или два он упоминает майю ("Calamus", "Основание всякой метафизики"), аватар ("Прощальные песни"), нирвану ("Часы моих семидесяти лет: Сумерки"), но так, как это сделал бы человек необразованный: "мгла, нирвана, покой и ночь, забвенье".
"Дорога в Индию", заглавие которой имеет символический смысл, весьма далекий от того, чего можно было бы ждать, не дает никаких более точных представлений о мысли Индии, чем следующий убогий стих:
"Древний и таинственный Брама, бесконечно далекий; юный и нежный Будда…"
Еще более убого то, что он говорит об индусе и Индии в "Приветствии миру".
Единственное стихотворение, навеянное, по-видимому, азиатским источником, это — в последнем сборнике, написанном уже в семидесятидвухлетнем возрасте, "Прощай, моя фантазия" (1891) — "Персидский урок", где он выводит суфия. Но не нужно было ездить в Персию, чтоб слышать эти весьма избитые истины.
Тем более интересно, каким образом он мог, не выходя из пределов своей личности — личности стопроцентного американца — сам для себя бессознательно следовать ведантической мысли (ибо это сходство не ускользнуло ни от кого из группы Эмерсона, начиная с него самого, автора мало кому известной, но замечательной остроты: "Листья травы" кажутся мне смесью Бхагавадгиты и "New York Herald'а").
Отправной точкой была для Уитмена внутренняя сущность его расы, его религиозное наследство, как бы парадоксально это ни казалось. Его семья со стороны отца принадлежала к левому крылу квакеризма, группируясь около одного атеиста, Элиаса Хикса, которому Уитмен в конце своей жизни посвятил небольшое произведение. Это были великие религиозные индивидуалисты, которые, освободившись от всякой церкви и всякого credo, считали, что вся религия состоит во внутреннем озарении, "безмолвном тайном экстазе" [79] .
79
В небольшой речи 31 мая 1889 года престарелый Уитмен говорит еще: "Следуя импульсу разума, — ибо я, по крайней мере наполовину, квакерского рода…"
Такое нравственное предрасположение должно было благоприятствовать созданию у Уитмена еще с детства привычки к мистическому сосредоточению, не направленному на определенный объект, но тем более проникающему во все его переживания. Дарование маленького Уота довершило остальное. У него от природы была какая-то жадная восприимчивость, которая заставляла его не только срывать с виноградных лоз мира ягоды удовольствия или страдания, как это делают обычные люди, но мгновенно воплощаться во все предметы, которые он видел. Он описал это редкое свойство в своей изумительной поэме "Осенние ручьи" (Autumn Revulets):
Был ребенок, который гулял каждый день, И, увидев какой-нибудь предмет, — он становился этим предметом, И этот предмет становился частью его на весь день, или часть дня, Или на многие годы, или на целые века.По чистейшему инстинкту, без размышления, вся вселенная была для него не объектом, а субъектом — была им самим. Когда он внезапно отдал себе в этом отчет в ту эпоху своего тридцатилетия, которую он считал своим настоящим рождением (вероятно, около 1851–1852 года), это было для него ослепительной молнией, озарением экстаза:
"О счастье, — сказал он, — чувствовать равновесие души в ней самой, приемлющей тождество через материальные вещи!.. Моя душа устремится от них ко мне, вся дрожа" [80] .
Ему казалось, что он "проснулся впервые и что все до сих пор было лишь жалким сном".
Наконец некоторые лекции и беседы Эмерсона [81] помогли ему осознать свои интуитивные чувства и превратить их в идеи, правда, еще очень неопределенные и бессвязные. Ибо у этого человека, всегда равнодушно относившегося к логике рассуждений и к метафизическим построениям [82] , вся цепь идей сводилась главным образом к настоящему мгновению и к озарению, которое сразу извлекало из него бесконечность пространства и времени. Таким путем он сразу же замечает, обнимает, вмещает каждый из различных объектов, становится сам каждым из них и их грандиозной совокупностью, и развитие и слияние всех космосов осуществляется в каждой частице жизненного атома. Разве это не то же, что вершина экстаза, самое самозабвенное самадхи "бхакти-йога" (индийского ясновидца путем любви), который сразу достигает высшего предела осуществления и, овладев им, вновь спускается вниз, чтобы применить его во всех поступках и мыслях ежедневной жизни [83] .
80
Песнь радостей.
81
Ср. у Базальгетта, op. cit., стр. 190 и след., резюме дискуссий о влиянии Эмерсона перед появлением "Листьев травы". Уитмен в 1887 году отрицал, что он до 1855 года читал Эмерсона. Но в 1856 году он великодушно писал Эмерсону, что последний был Колумбом того "Нового континента" души, вдохновенным исследователем которого он явился: "Это вы открыли эти берега". Одно не исключает другого. Можно сказать, что это открытие было для Эмерсона, как для Колумба, продуманным исследованием нового мира, к которому в сущности давно причалили норманнские корабли, но, как маленький Уитмен, он не заботился определить его место на карте.
82
Volubilis (вьюнок) у моего окна удовлетворяет меня больше, чем метафизика книг ("Песнь о самом себе").
Или прекрасное стихотворение из "Calamus": "О страшном недоверии к внешним признакам". В этом "страшном недоверии", когда все колеблется, когда никакая мысль, никакое рассуждение не приносит ни малейшей помощи, ничего не доказывает, простое прикосновение руки друга дает ему абсолютную уверенность:
"Тот, кто держит мою руку, вполне удовлетворил меня".
83
Ср. Базальгетт, op. cit., стр. 177. Воспоминания мисс Эллен Прайс (цитируемые Бэком: "Whitman", стр. 26–31) свидетельствуют, в какой экстаз он впадал, создавая некоторые свои стихотворения.
Мы имеем здесь типичное проявление склонности к ведантизму, которое существовало в Америке задолго до появления Вивекананды. Она действительно является предрасположением, свойственным человеческой душе, вообще во всех странах и во все время. Она никоим образом не связана, как полагают некоторые индийские ведантисты, с системой учений в какой-либо одной стране, но ему более или менее благоприятствуют или не благоприятствуют перипетии развития отдельных народов и тех credo и обычаев, на которых они строят свою культуру. Можно, пожалуй, сказать, что это настроение существует в скрытом виде у всех, кто носит в себе хоть искру творческого огня, в особенности у великих художников, которые не только отражают в себе (как безразличная посредственность), но и воплощают всю вселенную. Я имел случай отметить у Бетховена такие вспышки дионисийского соединения с Матерью, каким бы именем ни называть скрытое Существо, которое сердце ощущает в каждом дыхании земли. Великая европейская поэзия XIX века, особенно английская времен Вордсворта и Шелли, полна этих внезапных проблесков. Но ни один западный поэт не собрал с такой мощью и сознательностью, как Уитмен, всех этих разбросанных огней в одну жаровню и не возвысил свою интуицию до веры, — он веровал за свой народ, за мир, за все человечество.
Как странно, что эта вера не столкнулась с верой Вивекананды!
Он должен был поразиться целым рядом неожиданных совпадений — столь резкого, столь настойчивого у Уитмена, столь прочного ощущения странствий личности "через триллион" лет и ее постоянных "воплощений" [84] ,
84
Реальное тело не может умереть. Всякое реальное тело переходит в соответствующие сферы, унося опыт, который оно приобрело от самого момента рождения до момента смерти ("Отправление из Пауманока").
"Переход души, не только жизнь, Смерть, много смертей, я воспеваю…"("Обломки на берегу")
"Песнь о самом себе" развертывает великолепную панораму "с вершины вершин лестницы", — "очень далеко в глубине, огромное первоначальное Небытие", затем путь "я", "циклы годов", которые несут его "с одного берега на другой, гребя, гребя, как веселые лодочники" с уверенностью, что, что бы ни случилось, цель будет достигнута.
"…И что я приду к моим целям сегодня, или через сто тысяч лет, или через десять миллионов лет".
В поэме "Мысль о времени":
"Что-то, что уже давно готовилось, безликое, пришло и оформилось в вас. Пусть, кто хочет, уходит или приходит, вы отныне под защитой Закона движения вперед, или метаморфозы нельзя избежать"."Песнь осторожности" (в "Осенних ручьях") устанавливает, согласно закону индусских Карм, что "всякое движение влияет на будущие рождения", но Уитмен неудачно применяет здесь выражение из делового языка: "помещение капитала на будущее" ("Единственно хорошие помещения капитала — это милосердие и личная сила").
Самая, может быть, захватывающая из этих песен, "Лица" (в сборнике "От полудня к звездной ночи") рассматривает самые отвратительные лица как "намордники", надетые на время, и которые, будучи сняты позже, петля за петлей, откроют прекрасный лик:
"Вы думаете, что они меня удовлетворили бы, если бы я считал их самоцелью?" "…Я вернусь (посмотреть на них) через двадцать или сорок веков".Незадолго до смерти, наконец, он сказал: "Сейчас я вновь приемлю одно из моих многочисленных странствий, я поднимаюсь по ступеням моих аватаров, в то время как меня без сомнения ожидают и другие" ("Прости" в "Прощальных песнях").
85
"Я, которое есмь я сам… Я верю в тебя, моя душа, другой, который есмь я, не должен склониться перед тобою, и ты не должна склониться перед другим…" ("Песнь о самом себе").
86
Его преданный друг О'Коннор говорил о нем: "Человек, который разорвал личины и иллюзии и вернул самым обыкновенным вещам их божественное значение" (ср. Бэк, Walt Whitman, стр. 124–125, и Базальгетт, указ. соч., стр. 258).
87
"Посвящения". Разве это не звучит как ведический гимн?
88
"Перелетные птицы".
89
("Песнь о самом себе")
"Я думаю, что материализм истинен и что спиритуализм истинен…"("С предшественниками" в "Перелетных птицах")
В том же сборнике он поднимает тот же протест, что и Рамакришна, против всяких попыток основать на нем лишнюю теорию или школу:
"Я заклинаю, чтоб на мне не строили ни теории, ни школы, Я заклинаю вас оставить все свободным, как я сам оставлял все свободным!"("Я сам и мои близкие")
Наконец, как Рамакришна и Вивекананда, он высказывает абсолютный отказ от участия в политике, он проявляет отвращение к каждому социальному акту, действующему внешними способами (ср. Базальгетт, указ, соч., стр. 425, и беседу с Г. Траубелем: "С Уотом Уитменом в Кэмдене", стр. 193–216). Единственная реформа, к которой он стремился, была реформа чисто внутренняя: "Пусть всякий человек, независимо от класса и положения, культивирует и обогащает свою человечность".
90
В сборнике: "От полудня к звездной ночи".
И даже некоторые черты отдельных людей — не были ли они родственны друг другу? Эта высокомерная гордость, равняющая себя с богом [91] , этот воинственный дух великого кшатрии, врага покоя, брата войны, который не боится опасности и смерти [92] , который их призывает, — этот культ Страшного, напоминающий мрачные и прекрасные исповеди Вивекананды Sister Nivedita во время мистического паломничества в Гималаи [93] .
91
("Песнь о самом себе")
"Не земля велика и не Америка велика. Велик я, или предназначен быть великим!.. Всякая теория вселенной неизбежно приходит к одной личности, Именно к Тебе".("На берегу голубого Онтарио")
92
("Удары барабана")
93
("На берегу голубого Онтарио")
И, однако, я столь же ясно вижу, что в Уитмене могло не нравиться Вивекананде: эта неестественная смесь "New York Herald" и Гиты, которая вызвала такую улыбку у Эмерсона, — этот метафизический журнализм, эта дешевая, собранная по словарям, эрудиция, этот немножко ярмарочный наряд бородатого Нарцисса, это огромное довольство собой и своим народом — этот демократический американизм, ребяческая суетность, вульгарность, распускающая перья перед зеркалом, — все это должно было возбудить аристократическое презрение великого индуса — особенно компрометирующая близость этого идеализма с подозрительными забавами "метапсихики", спиритизма, привидений и т. п. [94] , чего Вивекананда никогда не терпел.
94
Одна из последних поэм "Непрерывности" (в сборнике "Часы моих семидесяти лет") навеяна (он сам это говорит) разговором с одним спиритом. Он питает твердую уверенность, подтвержденную много раз, в реальном возвращении мертвых в среду живых:
"Живые взирают на покойника взглядом своих зрачков, Но есть другой живой без зрачков, который медлит, с любопытством рассматривая покойника".("Мысль о времени")
"Живые существа, тождества, безусловно находящиеся среди нас в воздухе в эту минуту, хотя мы не знаем этого…"("Отправление из Пауманока")
Он убежден в различии между "реальным телом" и "телом сброшенным": "Труп, который ты покинешь, будет лишь сброшенными останками… (Но твое) духовно-телесное я, которое вечно… безусловно сохранится". (Ср. "Тому, кто скоро умрет" в сборнике "Шепчет Божественная Смерть").
"Мое я избавляется от своего сбрасываемого тела, которое будет сожжено, развеяно в прах или похоронено, Мое реальное тело остается, мне несомненно, для других сфер".("Песнь радостей")